Либрусек
Много книг

Вы читаете книгу «Стальное братство. Курская дуга.» онлайн

+
- +
- +

Глава 1

Эшелон шёл на юг четвёртые сутки.

Родин стоял у приоткрытой двери теплушки, держась за деревянный брус, набитый поперёк проёма, и смотрел, как из предрассветной серости выступает страна. Земля ещё держала ночной туман — он лежал в низинах ровными молочными озёрами, и лесополосы выходили из него по частям: сначала верхушки, потом стволы, потом тень под стволами. Восток розовел скупо, по-апрельски, без обещаний. Пахло углём, мокрой землёй и креозотом шпал — запахом дороги, который за четверо суток въелся в шинель, в хлеб, в самый сон.

Колёса стучали на стыках ровно, привычно. Этот стук давно перестал быть звуком и стал свойством мира — как дыхание, которое замечаешь, только когда оно сбивается.

Позади их вагона тянулись платформы. Машины стояли зачехлённые, по-походному: брезент, схваченный расчалками, серел от инея, стволы в надетых чехлах смотрели назад по ходу. Между платформами, у тормозной площадки, топтался часовой в тулупе не по сезону — апрель апрелем, а ночью, на ветру, на полном ходу зима возвращалась быстро. Родин смотрел на серые горбатые силуэты под брезентом и думал, что со стороны, с какого-нибудь переезда, эшелон похож на спящее стадо — большое, железное, укрытое на ночь попонами.

Двадцать платформ. Две роты первого батальона — его и Засимова. Остальная бригада шла следом, другими эшелонами, с интервалом в сутки.

Куда — не говорил никто. Но эшелон четвёртые сутки шёл на юг, и этого хватало, чтобы в вагонах вполголоса произносили одно и то же слово.

Полтора года прошло с того октябрьского леса под Вязьмой, где он очнулся человеком без прошлого. Считать время Родин начал недавно — раньше было не до счёта, а теперь, в дороге, оно само раскладывалось на отрезки, как маршрут на карте. Осень сорок первого: котёл, выход, Серпухов. Первая зима: Кашира. Сорок второй: Кривцово, болото, Жиздра, плацдарм. Потом вторая зима — и о ней думать было тяжелее всего.

Всю зиму они простояли и провоевали на всё той же Жиздре. Брали Дретово — отдавали Дретово. Брали высоту сто шестнадцать — и через две недели смотрели на неё уже снизу, из низины, по которой методично, по часам, работали немецкие миномёты. Фронт там будто врос в снег. Обе стороны вцепились в одни и те же деревни, и деревни эти к февралю перестали быть деревнями — остались названия на карте да печные трубы на местности. В тех боях рота сточилась, как стачивается зубило о камень: медленно, буднично, без единого дня, про который можно было бы сказать — вот здесь случилось главное. Главного не случилось. Случилась зима.

В феврале сгорел Рябов.

Тот самый Рябов, который ещё под Каширой потерял машину и двоих людей, лежал потом с обожжёнными руками и говорил: найдётся машина. Машина нашлась — осенью, новая, и всю зиму он воевал на ней ровно и зло, а в февральскую метель у высоты сто шестнадцать её взяла в борт самоходка, которую в белой мгле не увидел никто — ни он, ни соседи, ни Родин, стоявший в трёхстах метрах левее. Из экипажа выскочил один заряжающий.

Родин записал Рябова в тетрадь — в ту, что завёл после Протасова. «Рябов, капитан. Горел дважды. Про первую свою машину сказал: найдётся. Нашлась. Был настойчив — не крикливой настойчивостью, а рабочей». Записи выходили короткие, похожие на зарубки, и он не стремился к другому. Тетрадь была не для чтения. Она была для того, чтобы имена не оставались только в штабных списках безвозвратных потерь.

В марте бригаду наконец вывели. От роты к тому времени оставалось четыре машины из десяти. Под Тулой, в тыловом лагере среди соснового мелколесья, приняли пополнение — людей и технику, — пришили новые погоны, к которым ладонь ещё тянулась с непривычки, и три недели гоняли слаживание: посадка по тревоге, стрельбы с коротких остановок, вождение по разбитому полигону, где ямы были честнее любых слов. А потом ночью пришёл приказ на погрузку.

И эшелон пошёл на юг.

Родин обернулся в глубину вагона.

Теплушка жила своей устоявшейся четырёхсуточной жизнью. Нары в два яруса по обе стороны, посередине — буржуйка на листе кровельного железа, при ней ящик с углём и ящик с песком. Под потолком, на проволоке, сохли портянки; фонарь «летучая мышь», привёрнутый до синего лепестка, покачивался в такт стыкам. Спали вповалку, в шинелях, подложив под головы вещмешки, и вагон дышал — многоголосо, вразнобой, но с тем общим глубоким звуком, какой бывает только там, где спят по-настоящему уставшие люди.

Антипов лежал на верхних нарах лицом к стене, и из-под его щеки торчал уголок конверта — с письмом он и спал, не прятал. Ответ от жены догнал их ещё под Тулой. Что там было написано, Родин не спрашивал, но Антипов в тот вечер ходил по расположению так, словно внутри у него зажгли лампу, а потом не выдержал, подошёл и показал одну строчку, прикрыв остальное ладонью: «Дурак ты у меня, Коля. И я тебя люблю». — «Вот, — сказал он с непонятной гордостью. — Дурак». С тех пор он писал ей каждую неделю, по расписанию, как заступают в наряд, и от прежнего мальчишеского в этом обычае оставалось только упрямство.

Сёмин спал внизу, на спине, сложив на груди тяжёлые руки. В левом нагрудном кармане у него — Родин знал — лежал сложенный вчетверо лист: рисунок химическим карандашом. Танк с трубой, из трубы дым завитками, под танком крупные валкие буквы — ПАПА. Катя рисовала. Письмо из-под Воронежа пришло в конце февраля, через справочные столы и эвакопункты: жена с дочерью ушли за Дон ещё летом сорок второго, когда город стал фронтом, и осели в селе со смешным названием Хреновое. Антипов, услышав, хмыкнул было, но Сёмин посмотрел на него ровно и сказал: «Село как село. Лошади там знаменитые». И никто больше не смеялся. С того письма Сёмин снаружи не переменился ни в чём — так же молчал, так же чинил всё, что попадало в руки, — только ушло из его молчания то каменное, что стояло в нём всю осень, пока Воронеж был в сводках, а писем не было.

Ковальчук не спал.

Он сидел у печки на чурбаке, подкладывал уголь по одному куску, как в часы кладут завод, и читал газету — недельной давности, добытую на какой-то станции. Читал он в газетах всегда одно: сводки. Квадратики со сводками Совинформбюро, где поминалось западное направление и смоленские названия, он аккуратно, ногтем по линейке, отделял и складывал в жестяную коробку из-под монпансье. Никому не объяснял. Никто и не спрашивал. Смоленск стоял за линией фронта второй год; мальчику Ковальчука было теперь девять, девочке двенадцать — если считать года. Ковальчук считал.

Под Тулой их догнала и другая почта. Дёмин писал из-под Ленинграда — короче обычного и твёрже обычного: жив, произведён в сержанты, принял отделение. «Тут болота, товарищ капитан, и тихо. Только я этой тишине не верю — она у них перед делом всегда. Про Крым помню. Теперь, выходит, уже скоро». Родин усмехнулся тогда этому «скоро», написанному человеком из болот, от которых до всякого Крыма была тысяча вёрст войны, и ответил в тот же вечер: «Тишине верь ровно наполовину. Крым дождётся».

Он вернулся к двери, к серому рассвету, и думал о странном — о том, чего не стало.

Тот холодный поток знаний, что открылся в нём в первые дни под Вязьмой — карта в голове, цифры, позиции, чужая память, вшитая отдельно от него самого, — тот поток за последний год стих. Родин не заметил когда. Просто однажды, ещё осенью, поймал себя на том, что смотрит на карту как все: глазами, циркулем, с сомнением, с поправкой на то, что разведка могла ошибиться. Знание больше не приходило само. Приходил опыт — а это было другое: опыт был тёплый, свой, заработанный, с именами и с ценой. Зато с той стороны, из-за белого экрана, всё чаще пробивалось живое. Берег. Голос дяди Петра. Скрип колодезного ворота. Вкус печёной картошки из золы — обжигающий, детский, с угольком, который выплёвываешь и смеёшься.

Память возвращалась не фактами. Она возвращалась веществом.

Иногда он думал: может, то, вшитое, было костылём. Пока своего не было — стояло чужое, чтобы человек не упал. Своё наросло — костыль убрали. Проверить это было нельзя, да и незачем. Он давно перестал допрашивать собственную голову. Голова, как выяснилось, отвечает не на вопросы — она отвечает на жизнь.

К полудню пятых суток эшелон втянулся в Елец.

Город открылся издалека — собором. Огромный, пятиглавый, он стоял над рекой и над крышами так, что всё остальное казалось приложенным к нему позже. Купола были в оспинах от осколков, звонница молчала, но собор стоял, и рядом с ним разбитая станция, обгорелые пакгаузы, водокачка с заплатой из свежих досок выглядели не смертью города, а его раной. Раненый город — живой город. Мёртвые не болеют.

Стояли долго, пропуская встречную санитарную летучку. У кипятильника выстроилась очередь с котелками и чайниками; по перрону ходил комендантский патруль; бабы в тёмных платках продавали с рук варёную картошку и солёные огурцы — и тут же, не торгуясь, совали мальчишкам-новобранцам из соседнего эшелона так, даром, из тех же вёдер. Антипов сбегал за кипятком и принёс полный чайник и новость:

— Говорят, на Курск идём, товарищ капитан. Комендантские говорят — туда сейчас все идут. День и ночь.

— Курск так Курск, — сказал Родин.

Слово это уже который день ходило по эшелону вместе с другим, которое произносили тише, — «дуга». Родин видел её на карте у комбрига ещё под Тулой: линия фронта выгибалась на запад огромным горбом, на полторы сотни вёрст в глубину, и в этом горбе, как в подкове, лежал Курск. С севера над подковой висел Орёл. С юга — Белгород. Не требовалось никакого особого знания — ни старого, вшитого, ни нового, заработанного, — чтобы понять, как смотрит на эту подкову немецкий штаб. Так смотрят на ветку, которую можно срезать одним движением у основания.

После Ельца дорога пошла через мост.

Родин стоял у двери. Река открылась внизу неожиданно широкой — полая апрельская вода вышла на луга, и ивы стояли в ней по колено, отражаясь ветками в собственной тени. Снизу пахнуло — водой, тальником, разбуженной землёй, — и запах этот вошёл в него раньше всякой мысли, ударил под сердце, и Родин ещё ничего не успел понять, а рука уже сжала брус до белых костяшек.

Он знал эту реку.

Не по письмам — хотя и по письмам тоже: мать писала «наша Сосна», писала про луга, про то, как дядя Пётр ставит по весне вентеря. Но сейчас было не из писем. Сейчас был берег — тот самый, из снов и коротких вспышек: высокая трава, тёплая вода у щиколоток, «не лезь глубоко, Алёша». Он смотрел на разлив, на затопленный тальник и понимал с совершенной, телесной ясностью: это она. Его река. Выше по течению или ниже — но она.

Малые Ключи стояли где-то там, за разливом, к западу. По письмам, по расспросам он давно высчитал: от Ельца — вёрст семьдесят, от Ливен — двадцать. Час танкового марша, если бы танки ходили в гости.

Поезд простучал по мосту и пошёл дальше, на юг. Река ушла назад вместе со своим запахом, и луга закрылись насыпью.

Ковальчук оказался рядом — Родин не слышал, как он подошёл. Стоял и смотрел на уходящую воду.

— Дом? — спросил он.

— Дом, — сказал Родин. — Семьдесят вёрст.

Ковальчук кивнул — медленно, один раз. Его собственный дом был втрое дальше, и между его домом и им стоял фронт. Они постояли у двери вдвоём, глядя каждый на свои вёрсты, и разговора у них больше не случилось, потому что он был не нужен.

Вечером, на долгой стоянке, Родин написал матери. Коротко, как всегда: жив, здоров, весна. В конце, поколебавшись, приписал правду: «Сегодня проезжал Елец. Видел нашу Сосну — вода нынче большая. Был близко». Подумал, что она будет плакать над этой строчкой, и чуть не вычеркнул. Оставил. Пусть лучше плачет над «был близко», чем гадает над пустым местом.

***

На узловой — разбитой ещё зимними боями и с тех пор наспех сшитой из шпал, рельсов и обгорелого кирпича — эшелон проверяли.

Вдоль вагонов шли двое: знакомый бригадный уполномоченный и с ним новый человек — невысокий, аккуратный, в ладно подогнанной шинели. Он двигался неторопливо, ни на кого не давил, но Родин заметил: там, где он останавливался, разговоры сами собой делались тише. У их теплушки новый козырнул первым.

— Капитан Замятин. Контрразведка бригады. — И, помедлив: — Теперь это, впрочем, называется по-новому. Привыкаем к слову.

— Капитан Родин. Первая рота.

— Знаю, — сказал Замятин без нажима. — Читал.

Он не стал уточнять, что именно читал, да это и не требовалось. Личное дело Родина было из тех, что читают со вниманием: выход из вяземского котла, контузия, амнезия, тридцать один человек, фильтрация, характеристики, представления. Папке шёл второй год, и всё равно каждый новый человек этой службы рано или поздно доходил в ней до слова «память» — и поднимал глаза.

Замятин поднял.

— Не вернулась? — спросил он просто, без обиняков.

— Возвращается. Кусками. Довоенное, детское. Служба до сорок первого — нет.

— А воюете, судя по делу, без пробелов. — Замятин произнёс это ровно, не как комплимент и не как подначку — как запись в протоколе. По одной этой ровности Родин понял: человек серьёзный. — Ладно, капитан. Служба у меня такая — интересоваться. Вы не обижайтесь.

— Служба понятная. Не обижаюсь.

Замятин глянул на него коротко — будто попробовал слово на зуб, настоящее ли, — кивнул и пошёл дальше вдоль состава, к платформам, где часовые уже вытягивались ему навстречу.

Родин смотрел вслед без тревоги, но и без лёгкости. За полтора года он привык к вниманию этого рода, как привыкают к сквозняку из щели: не опасно, пока здоров, но чувствуешь всегда. Человек без памяти на войне обязан быть прозрачным. Он и был прозрачным — весь, кроме той белизны, которую сам в себе прочесть не мог. И всякий раз, когда чужие глаза упирались в эту белизну, хотелось одного: чтобы смотрели не туда, а на дело. Дело у него было в порядке.

За узловой началась прифронтовая дорога.

Это чувствовалось во всём. Насыпь пошла в свежих заплатах: воронки у полотна были засыпаны и утрамбованы, но трава на них ещё не взялась, и рыжие пятна тянулись вдоль пути, как следы ожогов. На разъездах стояли зенитные платформы — счетверённые «максимы» смотрели в небо, расчёты спали тут же, под стволами, не раздеваясь. Семафоры не работали; эшелоны шли по жезлам, от станции к станции, короткими перебежками, как пехота под огнём. Днём состав загоняли под прикрытие лесополос, затягивали ветками. Шли — ночами.

И всё равно не убереглись.

На вторые сутки после узловой, перед самым рассветом, эшелон встал в чистом поле: впереди, километрах в восьми, бомбили станцию. По инструкции полагалось рассредоточиться, и люди скатывались с насыпи в кювет, в мокрую холодную траву. Родин остался у полотна.

Горизонт на юге вспыхивал — не резко, а тяжело, погружённо, как вспыхивает гроза за толщей туч. Звук доходил толчками, через землю больше, чем через воздух. В светлеющем небе над станцией ходили самолёты — отсюда крошечные, медленные, почти ленивые, и от этой ленивости было хуже всего: они не торопились. Им никто не мешал. Зенитки со станции били редко и вслепую, трассы уходили в пустое серое небо и гасли.

Антипов лежал в кювете рядом и считал вслух, шёпотом:

— …семь… восемь… Девятка, товарищ капитан. «Юнкерсы» девяткой ходят.

— Вижу.

— По путям кладут. По горловине.

Отработав, самолёты ушли на запад и растворились в сером. Столб дыма над станцией встал вертикально — чёрный внизу, рыжий по кромке — и уже не опадал. Когда через три часа эшелон медленно, шагом, протаскивали через узел, Родин смотрел из двери на горящие пакгаузы, на рельсы, взрывом скрученные в спираль и поднятые вместе со шпалами, на пожарных и солдат, баграми растаскивающих обрушенное. Пахло гарью и — густо, сладко, тошно — горелым зерном: горел элеватор. В вагоне молчали. Смотрели.

Дорогу немец видел так же ясно, как они сами. И понимал, куда она ведёт, ничуть не хуже.

Выгружались через ночь, на маленькой станции восточнее Курска; название её Родин прочитал уже после, на фанерной табличке комендатуры, при свете спички.

Ночь выдалась безлунная, работали без света. Аппарели наводили на ощупь, проволочные крепления рубили топорами — быстрее, чем раскручивать, — и машины сходили с платформ по одной, вслепую, по взмаху фонарика с синим стеклом. Ковальчук свёл их «тридцатьчетвёрку» первой: коротко газанул, поймал перекат, мягко опустил корму — платформа даже не охнула. Машина была новая, нижнетагильская, с гранёной шестигранной башней и белым номером «117» на борту; Ковальчук за месяц объездил её так, что она слушалась его не как месячная — как своя, многолетняя.

К рассвету станции словно не касался никакой эшелон: танки ушли в рощу за три километра, под сети, платформы утянул паровоз, и только глубокие рубчатые следы на просёлке говорили о ночной работе. Следы велели убрать. Убрали просто: прогнали по просёлку колхозное стадо, которое и так гнали на восток, в тыл, — коровы шли равнодушно, месили грязь, и через час от роты на земле не осталось ничего, кроме коровьего.

Дальше шли три ночи, а днёвки стояли в рощах и балках, затянувшись сетями по самые стволы.

На второй днёвке Родин застал у второй машины обоих механиков разом. Кузов лежал под танком — наружу торчали одни сапоги; Ковальчук сидел рядом на корточках и держал переноску. Спор шёл снизу, глухо, из-под днища:

— …перетянул, говорю. На пол-оборота перетянул. Она у тебя на левом повороте подвывает.

— Не подвывает, а поёт, — ровно отвечал Ковальчук. — Ей положено.

— Положено ей молчать.

Кузов выполз, сел, вытер руки ветошью — каждый палец отдельно, по всегдашней своей привычке, — увидел Родина и кивнул:

— Товарищ капитан. Вот. Спорим про музыку.

Плечо у него зажило — с виду совсем; только к дождю рука ныла, и на длинных перегонах Кузов незаметно, как ему казалось, перекладывал её на колено ладонью вверх, давая отдых. О ране он не говорил ни слова с самого возвращения: врачам сказал «не мешает», Родину сказал «держу», и по тому, как вторая машина шла у него на марше — след в след, без единого рывка, — выходило, что не соврал.

— До немца дойдём — доспорите, — сказал Родин.

— До немца дойдём — некогда будет, — сказал Кузов и полез обратно под днище.

Ковальчук чуть повернул переноску, чтобы снизу стало светлей. В этом движении — молчаливом, точном — умещалась вся их зима: два мастера при одном деле, признавшие друг друга без единого лишнего слова.

Там же, на днёвке, ротам раздали памятки.

Серые листки на плохой бумаге, ещё пахнущие типографской краской: силуэт незнакомой машины в трёх проекциях — угловатой, широкой, с длинным, в тяжёлом дульном тормозе, стволом — и стрелки к бортам, к корме, к ходовой части. «Новый тяжёлый танк противника». Ниже — цифры брони, от которых в роще сделалось тише.

Антипов изучал листок долго и по-своему — как изучал прицел: не глазами, а всем собой.

— Товарищ капитан. Тут выходит — в лоб мы его не берём. Почти ни с какой дистанции.

— Выходит так.

— А он нас — с полутора тысяч.

— И это выходит так.

Антипов поднял на него взгляд. В глазах не было испуга — была арифметика. За полтора года войны он выучился у неё главному её жанру: считать честно и до конца.

— Значит — борт?

— Борт, корма, ходовая. Значит — подпускать. Значит — позиция, выдержка и первый выстрел наш. — Родин сложил листок вдвое и вернул ему. — Ничего нового, лейтенант. Просто цена выдержки стала выше.

Антипов спрятал памятку в нагрудный карман — туда же, где лежало письмо. Родин отметил про себя это соседство и ничего не сказал. Пусть лежат рядом: то, ради чего, — и то, из-за чего.

К назначенному району — северо-восточнее Курска — вышли на четвёртые сутки, перед рассветом, и с первого же светлого часа Родин понял, что земля здесь немолчная.

Слово подобралось не сразу. Он стоял на скате балки с биноклем, водил им от горизонта к горизонту и наконец понял: земля была копаная. Куда ни посмотри — всюду лежала свежая глина. Брустверы тянулись по скатам высот ломаными линиями, уходили за гребни, возвращались; ходы сообщения резали поля, как трещины режут лёд; на обратных скатах желтели свежесрубленные накаты блиндажей. В одной только полосе перед собой он насчитал четыре линии траншей, одну за другой, с промежутками в километр-полтора, и за четвёртой угадывалась пятая. Копали всюду и все. Копали солдаты. Копали — он видел в бинокль — бабы в тёмных платках, колоннами выходившие на рытьё из уцелевших деревень, и подростки, и старики; лопаты взблёскивали по всему полю, как рыба на перекате.

Фронт молчал. За три ночи марша Родин не услышал ни одного орудийного выстрела — лишь однажды, далеко на севере, простучал и смолк пулемёт, будто человек кашлянул в пустом храме. Но тишина эта не имела ничего общего с миром. Она была рабочая, ровная, натужная: тишина, в которой обе стороны, не прячась друг от друга, готовились — и каждая знала, что другая знает.

Под Вязьмой, полтора года назад, тишина была иной. Та была тишиной беды — брошенности, разорванной связи, одиночества посреди леса. Эту тишину никто не слушал сложа руки.

Эту тишину — копали.

Рота встала в балке, в выжидательном районе, и к вечеру первого же дня врылась: капониры под машины, основные и запасные, щели для экипажей, ровики под боеукладку. Земля бралась легко и держала отвесно. Сёмин, спрыгнув в свежий капонир, поднял со дна ком, размял в пальцах — чёрный, жирный, тяжёлый чернозём, о котором Родин до сих пор только слышал, — и сказал со знанием, по-крестьянски взвесив ком на ладони:

— Хороша земля. По такой земле воевать — грех. По такой пахать надо.

— Отвоюем — вспашут, — отозвался сверху Антипов.

Сёмин посмотрел на ком ещё секунду и положил его на бруствер к остальной земле — не бросил, а положил. Отвечать словами он не стал. В том, как он его положил, ответ был.

Вечером Родин обошёл ротные позиции — все капониры, все щели, все ровики, — принял доклады взводных, отметил на схеме сектора и поднялся на гребень балки.

Солнце садилось за дугу — туда, где в сорока верстах стоял немец и где фронт, если верить карте, выгибался навстречу всей своей полуторастакилометровой подковой. Закат был долгий, спокойный, в полнеба. Поля лежали в нём розовые и чёрные: розовые от света, чёрные от свежей копаной земли, и линии брустверов уходили в этот закат одна за другой, сколько хватало глаз, — как борозды невиданной вспашки, которую вели не плугом.

Родин стоял и думал о том, что у войны иногда бывает до странности личная геометрия. Позади него, в двухстах верстах, текла Сосна и стояли Малые Ключи, где мать в этот час загоняла Зорьку и где на столе — он знал это, как знают наизусть, — всегда стояла лишняя чашка. Впереди, в сорока верстах, лежала немецкая сторона, и там, в своих балках, под своими сетями, так же стояли у машин другие люди и смотрели на этот же закат с другого края.

Между тем столом и этим закатом оставалась теперь только чёрная копаная земля. И они на ней.

Лето шло навстречу — большое, уже слышное в вечернем воздухе, в первых соловьях по балкам, в тёплом запахе прогретой за день брони.

Его оставалось дождаться.

Конец первой главы.

Глава 2

Май начался с дождя, и балка показала характер.

Лило три дня подряд, ровно, без грозы, с тем терпением, какое бывает у весеннего дождя, решившего домыть землю до дна. Чернозём взял воду и перестал быть землёй — стал тестом. Сапог входил в него по голенище и выходил с чмоканьем, и на подошве оставалось по килограмму, который сбивали о катки. Выезды из капониров, вырытые в апреле с аккуратным уклоном, за одну ночь сделались глиняными лотками. Утром вторая машина пошла на пробу, взяла подъём до половины и села: грунтозацепы забило, гусеницы намотали на себя пласты, и машина, визжа, поехала обратно вниз, боком, слепо, пока Кузов не поймал её на тормозах у самого дна.

— Хороша земля, — сказал сверху Антипов.

Сёмин посмотрел на него и промолчал.

К концу третьего дня Родин знал про свою балку то, чего не знал в апреле. Северный скат крутой, под чернозёмом глина, и после дождя по нему не выйдет ни одна машина. Южный — пологий, с песчаной прослойкой, держит. По дну идёт ручей, летом он пересохнет, но края уже подмыл там, где стоят тёрн и три старые ветлы. Вода с полей сходит в балку двумя ложбинами, и обе ложбины выводят прямо на позиции второго взвода: в мае это означало грязь, в июле будет означать удобный подход для чужой пехоты.

Он записал это в толстую тетрадь в клеёнчатой обложке, где держал схемы, промеренные дистанции и всё, что земля сообщала о себе постепенно, по частям, как сообщают о себе люди. Другая тетрадь, тонкая, с именами, лежала отдельно, на самом дне вещмешка.

Приказ комбрига пришёл на четвёртый день, вместе с солнцем. На каждую машину — три позиции: основная, запасная, ложная. Ложную оборудовать так, чтобы с воздуха она читалась лучше настоящей.

Копали.

Капонир под тридцатьчетвёрку — это шесть метров на четыре, в глубину по нижнюю кромку башни, с аппарелью на выход: без малого шестьдесят кубов вынутой земли, если считать честно. Три позиции на десять машин — тысяча восемьсот кубов. Бульдозера бригаде не полагалось, сапёрный взвод ушёл на минные поля, и оставалась лопата. Лопат было двадцать две, из них девять без черенков; черенки строгали сами, из ясеня, и первые выходили толстые, неудобные, натирали ладонь у большого пальца.

На третий день у половины роты кожа с ладоней сошла лоскутами.

Родин копал во втором взводе, где земли было больше всех, и к вечеру обнаружил странное: руки не помнили ничего про лопату. Броню помнили. Рычаги помнили. Орудийный замок открывался сам, без участия головы. А лопата была для них чужой вещью, и держали они её неправильно, слишком близко к штыку, и уставали от этого вдвое быстрее, чем следовало. Он подумал об этом с непонятной обидой, а потом решил, что обида глупая: судя по военному билету, Родин Алексей Тимофеевич до тридцать девятого года сидел за чертёжной доской.

Спина к ночи держала так, что он ложился на нары в два приёма — сначала на бок, потом уже на спину, — и лежал, слушая, как за брезентом капает с сетей.

Второго мая на скат перед балкой вышли посторонние.

Человек сорок: бабы в тёмных платках, четверо стариков и подростки, у которых черенки лопат были выше их самих. Привёл их младший лейтенант из инженерного отдела армии, с наряд-заданием на противотанковый ров. Ров резали в трёхстах метрах перед балкой, поперёк той самой ложбины, вручную, на глубину два с половиной метра, с отвесной передней стенкой и покатой задней, чтобы машина, войдя, уже не вышла.

Работали не быстро и без остановок. Бабы стояли в рву по пояс, и снизу наверх шла живая цепочка: лопата, носилки, отвал. Одна из них, немолодая, в сапогах явно не по её ноге, поднялась по сходням наверх, отдышалась и встала рядом с Родиным, глядя на его капониры.

— Глубоко копаете.

— По башню.

— По башню, — повторила она и кивнула, будто он назвал понятную ей меру. Потом посмотрела на отвал свежего чернозёма и сказала то, что Родин слышал здесь с апреля в четвёртый или пятый раз: — Земля-то какая.

Она постояла ещё немного и пошла обратно вниз.

К вечеру ров прошёл сто двадцать метров. Через день их перевели дальше на север, и после них остались отвесная рыжая стенка, вешки и три поломанные лопаты, аккуратно сложенные у края.

Родин прошёл по новому участку весь, промерил стенку и подумал сразу двумя мыслями, которые в нём давно жили рядом и не мешали друг другу. Первая была ротная: ров хорош, он развернёт чужую машину боком, и борт откроется как раз против третьего взвода. Вторая пришла с того же места, откуда приходили берег, скрип колодезного ворота и вкус печёной картошки, и была короткой: где-то есть поле, которое в этом году не поднимут, потому что те, кто должен был на нём работать, стоят по пояс в рву.

***

Пятого мая Родин пошёл знакомиться с соседями.

Стрелковый батальон сидел в первой траншее, в километре с лишним впереди, и сидел там с середины марта. Родин прошёл туда по ходу сообщения — ход был отрыт в полный профиль, но в двух местах его срезала осыпь, и там приходилось складываться пополам. По дороге он смотрел, как эти люди живут в земле. Нары из горбыля в два яруса. Печурка из снарядного ящика, обмазанного глиной. Прибитая к стенке полочка, на полочке — котелок, кисет, огарок и зачем-то стеклянная банка с сухими васильками. В нише, переложенные сеном, лежали боком бутылки с горючей смесью, уложенные так, как укладывают яйца.

Комбат, капитан Бурмистров, принял его в блиндаже, где под накатом было ровно столько места, чтобы сидеть. Показал свою землю по схеме, а потом ещё раз через щель наблюдения, руками, — и вот так вышло понятнее.

— Твои где встанут?

Родин показал.

— Вот и хорошо. У меня тут мёртвая зона за рвом. — Бурмистров ткнул карандашом в схему. — Метров восемьдесят. Я её ничем не достаю. Сорокапятки за рвом не работают, а тут ещё и ложбина.

— Достану.

— Достанешь — считай, породнились. — Он положил карандаш. — Сигналы: красная ракета — танки, две зелёные — вызываю огонь. Телефон есть, только его первым же налётом порвёт, поэтому дублируем ногами. Посыльный от меня будет знать твой капонир.

На бруствере, прямо над щелью наблюдения, у него рос куст шиповника. Куст мешал смотреть, и заметно мешал. Родин поглядел на него вопросительно.

— Не велел рубить, — сказал Бурмистров. — Маскировка.

Возвращаясь по ходу сообщения, Родин думал, что у пехоты с этой землёй отношения куда более близкие, чем у него. Он на земле стоял. Они в ней жили — второй месяц, с полочками, васильками и печурками из ящиков, — и если начнётся, отдавать её будут по метру, вот из этих самых нар.

***

Пополнение пришло одиннадцатого мая, к вечеру, пешей колонной от станции: одиннадцать человек, старшина и один лейтенант.

Они встали в две шеренги на дне балки, у ручья, и Родин прошёл перед ними медленно, вглядываясь в лица, потому что за полтора года выучился читать по строю больше, чем по сопроводительным бумагам. Восемь были молодые, не нюхавшие, с той напряжённой готовностью, которая проходит в первый же день настоящей работы. Двое — из выздоравливающих, с госпитальной желтизной под глазами; эти стояли спокойно, не выпрямляясь лишний раз, и один из них, пожилой заряжающий Гурьев, переносил вес с ноги на ногу так, как переносят его на качающейся палубе. Одиннадцатый, механик-водитель Ситников, привёз с собой в вещмешке будильник без стрелок. Он вёз его от Челябинска, собирался починить, и так и не починил, и зачем возил дальше без объяснений.

Лейтенант Гладышев доложил по уставу, ровно, не сбившись ни на слове. Подворотничок белый. Ремни новые, скрипят. Планшетка с целлулоидом, под целлулоидом карта, сложенная так, что видно ровно нужный квадрат, и в кармашке — циркуль, карандаш, стёрка.

Он говорил правильно. Танкоопасное направление. Рубеж развёртывания. Дистанция огневого воздействия. Родин слушал и понимал, что человек выучил всё, что можно выучить, и не знает ничего, и что это не его вина.

— Сколько практических стрельб?

— Девять, товарищ капитан. Из них четыре с ходу.

— По движущейся?

Гладышев помолчал полсекунды — ровно столько, сколько нужно честному человеку, чтобы не соврать.

— Одна.

— Будет вторая. На той неделе.

Старшину звали Пилипенко. Невысокий, круглый, с быстрыми глазами, которые не задерживались на людях: они считали имущество, и было видно, как он на ходу оценивает всё, что попадает в поле зрения — сети, бочки, накаты, дощатые нары.

За неделю он добыл роте горбыль на перекрытия, два ведра тавота, кузнеца из ремонтной летучки на полдня, тридцать метров маскировочной сети сверх положенного, керосин и — Родин до сих пор не понимал, каким образом, — четыре листа фанеры.

— Списанное, товарищ капитан, — сказал Пилипенко. — Всё списанное.

Где именно списано, он не уточнил, и Родин не стал спрашивать второй раз. Когда через несколько дней вдоль позиций прошёл Замятин и остановился у нового перекрытия командирской землянки — свежий горбыль пах смолой на весь скат, — Родин увидел, как контрразведчик потрогал доску ногтем, посмотрел на неё секунду и пошёл дальше, ничего не сказав.

Машины пришли своим ходом с распределительного пункта через двое суток. Две тридцатьчетвёрки, нижнетагильские, той же серии, что и 117: гранёная башня, широкие люки, краска ещё не выгорела и не запылилась, грунтозацепы блестели на новых траках. Внутри пахло краской, маслом и тем сухим, чуть щекочущим запахом новой резины, который потом уходит навсегда.

У одной поворотный механизм башни шёл туго — не заедал, но брал с натугой, и маховик приходилось доворачивать плечом. Сёмин снял крышку, разобрал червячную пару и полчаса искал, потом показал Родину на пальце крохотный заусенец, который на заводе не сняли.

— Вот. Полкопейки цена.

Он убрал его надфилем, собрал обратно и провернул башню кругом, слушая. Механизм пошёл ровно.

Ковальчук занялся другим. Он вытащил из новой машины воздушные фильтры, разобрал и позвал Родина смотреть. Сетки были чистые, заводские, ещё в масле.

— К августу тут будет чернозёмная пыль, — сказал он. — Она мелкая. Мельче песка. Она в масло уходит, а из масла в цилиндры.

— Сколько?

— Продувать через каждые пять часов хода. По-хорошему — через три.

Кузов, стоявший рядом с ветошью в руках, покачал головой:

— Через три никто не даст. На марше никто не даст.

— На марше не даст, — согласился Ковальчук. — Зато двигатель потом даст сто часов вместо двухсот. Пусть считают.

Кузов вытер руки — каждый палец отдельно, как всегда, — и полез в свою машину, ничего не ответив.

***

Ветлу Родин заметил в первый же апрельский день, когда выбирал позиции для взводов.

Она стояла одна, в двух километрах перед балкой, на краю бывшего выгона: старая, кривая, с расщеплённой вершиной, серебристая с изнанки листа. На всём открытом пространстве между балкой и первой траншеей это был единственный приметный предмет. От ветлы прекрасно мерились дистанции: до сгоревшей молочарни — четыреста, до ложбины — семьсот, до дальней лесополосы — тысяча сто. Родин промерил всё это с угломером за один вечер, вынес на схему и вывел третий взвод так, чтобы ветла держалась в середине его сектора.

Ковальчук проходил мимо, когда трассировали капониры. Остановился, посмотрел на дерево и сказал шесть слов:

— Она и им ориентир, товарищ капитан.

— До немца сорок вёрст, — ответил Родин. — И это единственная приметная вещь на два километра. Потому и годится.

Ковальчук кивнул и ушёл.

***

Двадцать второго мая над полосой прошла «рама» — высоко, двумя ленивыми кругами. Зенитчики с соседней высоты дали по ней несколько очередей, чисто из принципа, потому что на такой высоте это было бесполезно.

Утром двадцать четвёртого по ветле положили четыре снаряда.

Стреляли издалека, тяжёлым, вилкой: два с недолётом, один с перелётом, четвёртый рядом. Родин потом вымерил воронку шагами — четыре шага в поперечнике — и понял, что калибр не меньше ста пятидесяти, а значит, работала не полковая артиллерия и работала не для того, чтобы кого-то убить. Немец пристреливал ориентиры по всей полосе: заранее, спокойно, вносил поправки в свои таблицы и шёл дальше по списку. Обычная работа. Её делали и с нашей стороны, и Родин отлично знал, что её делают.

Осколками порвало две секции сети, пробило в двух местах бочку с водой и посекло предплечье Гурьеву — того отправили в медсанбат, откуда он вернулся через восемь дней с забинтованной рукой и сообщением, что кормят там лучше. Ещё убило старшинского мерина, стоявшего в ложбине с бричкой. Мерин в документах роты не значился — Пилипенко добыл его вместе с бричкой и упряжью где-то под Щиграми, — и списывать оказалось нечего, о чём старшина сказал одну длинную фразу, которую Родин потом не сумел бы воспроизвести дословно.

Три дня рота переносила позиции третьего взвода на четыреста метров правее, в складку, где не было ни одного приметного предмета и ни одного удобного ориентира. Копали уже в майскую жару, и земля к тому времени просохла и брала лопату хуже, чем в апреле. Аппарели пришлось выводить наискось, с двумя поворотами, и Гладышев дважды переделывал трассировку, потому что первый вариант выходил слишком крут для выхода задним ходом.

Ковальчук за эти три дня не сказал ему о ветле ни слова.

Родин предпочёл бы упрёк. Упрёк можно принять, с упрёком можно согласиться, и на этом дело кончится. А тут кончаться было нечему: он знал правило, знал давно и мог повторить любому лейтенанту наизусть — приметный предмет в секторе есть приметный предмет и для противника, поэтому позицию от него отодвигают. Он это знал и всё-таки поставил взвод у ветлы, потому что от ветлы удобно было мерить, потому что схема выходила красивая, и потому что до немца было сорок вёрст. Всё вместе складывалось в одно короткое слово, которое он себе и сказал, стоя на бруствере нового капонира с чужой лопатой в руках.

Ветлу, между прочим, не тронуло. Стояла как стояла, только у корня появилась воронка, и через неделю в воронке набралась вода, и в ней завелись лягушки.

***

Макет сколотили в последних числах мая, за балкой, на старом выгоне.

Строили по памятке, в натуральную величину, и, пока строили, Родин впервые понял её всерьёз. На листке размеры были цифрами. На выгоне из жердей, плетня и пилипенковской фанеры вырастала вещь, которую можно было обойти шагами. Она получалась шире тридцатьчетвёрки почти на метр. Она получалась выше — так, что стоящему рядом Сёмину верх плетёного борта приходился под мышку. Ствол сделали из водопроводной трубы, найденной в разбитой молочарне, и на конец надели жестянку от кровельного железа, изображавшую тяжёлый дульный тормоз; труба смотрела через выгон, и от этого на выгоне становилось неуютно.

Обмазали глиной, чтобы фанера не светилась.

Сёмин обошёл сооружение кругом, потрогал плетень, постоял.

— Плетень плетнём, — сказал он и добавил, помолчав: — А по нашей земле он тяжело пойдёт. Особенно по мокрой.

— С чего решил?

— С того, товарищ капитан, что широкий, а всё равно тяжёлый. — Сёмин показал глазами на низ макета, туда, где у настоящей машины была бы гусеница. — Такая штука по чернозёму сядет. Не сразу. К третьей ложбине.

Он говорил это не как танкист, а как человек, который тридцать лет смотрел, как по весенней пахоте идут телега, лошадь и трактор, и знал про землю то, чего не было ни в одной памятке. Родин запомнил и в тот же вечер записал в клеёнчатую тетрадь — рядом с двумя ложбинами, выводящими на второй взвод.

Макет поставили на полозья от разбитых саней. Трактор из ремонтной летучки цепляли тросом в сорок метров и тащили сооружение поперёк выгона, от молочарни к лесополосе, полтора километра, со скоростью около двенадцати километров в час. На ходу оно качалось, кренилось и один раз завалилось на бок, после чего его чинили полдня.

Куда бить, разобрали заранее — по памятке и по всему, что удалось выудить из чужих разговоров на бригадных сборах. Борт корпуса. Борт башни. Корма, если повезёт увидеть корму. Ходовая — не убьёт, но остановит, а остановленная машина в поле перестаёт быть машиной и становится сооружением. О дистанциях говорили осторожно, потому что точных цифр не было ни у кого: бронебойный с двухсот метров в борт брал наверняка, с трёхсот — почти наверняка, а с четырёхсот начинались рассуждения, а рассуждения на войне обходятся дорого. Подкалиберных на бригаду дали мало, и приказ по ним был короткий: держать в укладке и не тратить на средние машины. Родин пересчитал свои — по четыре на экипаж — и распорядился уложить так, чтобы заряжающий достал их не глядя, левой рукой, в темноте.

Стреляли по одному выстрелу на экипаж. Бронебойных на учёбу дали три на роту, и Родин распределил их сам, между тремя лучшими наводчиками; остальные работали вхолостую — доворот, наводка, щелчок спуска и крик заряжающего «выстрел», после которого не происходило ничего. Он видел, как это унижает молодых, и не находил, как обойтись иначе.

Задача была одна и умещалась в две строчки. Макет идёт слева направо. Пока он идёт лбом на тебя — тебя нет на свете. Ты появляешься в ту секунду, когда он открывает борт, и не раньше.

Гладышев выстрелил на четырёхстах.

Он сделал всё правильно и быстро: поймал в перекрестье, довернул, взял поправку на движение и вогнал снаряд точно в переднюю плоскость плетня. Фанеру разнесло в клочья, глина брызнула, макет продолжил ползти за трактором с пробитым лбом, и в капонире третьего взвода кто-то восхищённо выругался.

— Попадание, товарищ капитан, — доложил Гладышев, вылезая. Лицо у него было мокрое, и чернозёмная пыль на мокром уже стала грязью, и он этого не замечал.

— Попадание, — согласился Родин. — В лоб. — Он обернулся к своей машине: — Антипов. Сколько ему идти от молочарни до нас, если даёт двенадцать в час?

— Пять минут с небольшим, — сказал Антипов, не задумываясь. — А от ветлы до нас, по прямой, — двадцать секунд.

— Двадцать секунд, лейтенант. Вы их только что подарили. Одним выстрелом, который его не берёт. Теперь он знает, где вы, у него полторы тысячи метров, а у вас — четыреста. И пока вы досылаете второй, он вас достаёт.

Гладышев молчал, и по лицу его было видно, что он честно ищет возражение и не находит.

— Товарищ капитан. А если он на нас борт не повернёт? Если пойдёт прямо?

— Тогда его берут те, кто левее. Или те, кто правее. — Родин показал рукой вдоль скатов, где чернели свежие брустверы. — Мы здесь не по одному сидим. Мы сидим так, чтобы у него в любую минуту кому-нибудь был виден борт. Ваше дело — молчать, пока борт не ваш.

Со второго захода стреляли иначе.

Родин приказал сапёрам заложить в двадцати метрах перед капониром три толовые шашки и рвать их по свистку, без предупреждения, пока макет идёт. Когда рвануло в первый раз, Гладышев инстинктивно ушёл вниз, наводчик потерял цель, и весь взвод потом три минуты выслушивал от лейтенанта уставные формулировки, произнесённые совсем не уставным тоном.

Во второй раз он выдержал.

Макет прошёл лбом четыреста, триста, двести пятьдесят, начал заворачивать за полозьями, трос потянул, борт стал открываться — медленно, косо, — и Гладышев дал выстрел ровно в ту секунду, когда открылся. Плетень провалился внутрь, глина осыпалась пластами, и трактор ещё метров сто тащил за собой раму, из которой торчали жерди.

Из капонира лейтенант вылез белый. Руки у него подрагивали, не сильно, но заметно; он заметил это сам и сунул их в карманы, чего по уставу делать не следовало.

Родин сделал вид, что не увидел.

***

Вечера в балке шли по одному порядку, и порядок этот установился сам, без приказа.

После ужина Антипов уходил с котелком на бруствер и писал жене. По средам, всегда по средам, независимо от того, что было в этот день. Писал медленно, языком в углу губы, и черновиков не делал никогда. Ковальчук садился у гусеницы с газетой, если газета была, и с ножом, если газеты не было, — резал колышки для сетей. Когда газета была, он читал сводки; смоленских названий в мае не поминалось ни разу, и жестяная коробка из-под монпансье за весь месяц не пополнилась ни одним квадратиком. Родин это видел и не спрашивал.

Сёмин перед сном чинил. У него всегда что-то лежало в руках: чужой замок от планшетки, ремень, стёртая петля, ситниковский будильник, за который он взялся на третий день и провозился с ним неделю. Стрелки выточил из полоски консервной банки, поставил, отрегулировал — и будильник пошёл, но звонить отказался. Ситников сказал, что и так хорошо.

Родин ложился последним и в такие вечера чувствовал почти покой. Он этому чувству не доверял и в тетрадь его не записывал.

Ночные выходы начали в последних числах мая, по два в неделю.

Порядок был такой: ракета, посадка по тревоге, выход из капониров задним ходом на аппарель, потом на просёлок и в район сосредоточения — три километра по вешкам, без света, с одним синим фонариком у направляющего. От ракеты до выхода последней машины Родин требовал восемь минут.

В первый раз вышло четырнадцать.

Ситников не попал в аппарель и обвалил бруствер левой гусеницей; выбирался двадцать минут и вылез, порвав два пальца о трос. Гладышев ждал команды, вместо того чтобы вести взвод сам, и потерял четыре минуты на то, чтобы понять, что команды не будет. У девятой машины заряжающий забыл в капонире шлемофон и вернулся за ним, чего делать не следовало ни при каких обстоятельствах.

Ночная дорога — работа отдельная, и Родин, стоя в люке, каждый раз убеждался, что своей машине он в ней не нужен. Впереди было ничего: чуть светлее небо, чуть темнее земля, и между ними — силуэт идущей впереди коробки, который то появлялся, то растворялся. Пыль от переднего танка забивала глаза, и в этой пыли Ковальчук вёл по звуку, по уклону, по памяти о том, что видел днём, — и держал дистанцию так ровно, что Родину оставалось смотреть на часы со светящимся циферблатом.

Во второй раз вышло одиннадцать. В третий — девять с половиной.

На третьем выходе, уже на обратном пути, машина второго взвода села в ровик правой гусеницей, и вытаскивали её два часа, и рассвет застал роту на просёлке. Это было хуже всего: гусеничные следы на просёлке днём читаются с воздуха как строчка в книге. Стада на этот раз рядом не оказалось. Следы затирали ветками и волокушей из бороны, и Родин, глядя на результат, понимал, что «рама» разберёт это в две минуты, и что теперь остаётся надеяться только на то, что «рама» пойдёт другим маршрутом.

Восьми минут он в мае так и не получил.

Схему обороны роты он вычерчивал сам, вечерами, в землянке, при керосиновой лампе, привёрнутой до синего лепестка.

Работа была нудная и приятная. Сектора, дистанции, ориентиры, углы, мёртвые зоны, пути отхода, места сбора, точки для наблюдателей. К концу мая схема разрослась на два листа, склеенных полосой кальки, и Родин заметил за собой, что делает лишнее.

Он ставил выносные линии. Размерные стрелки с наклонными штрихами. Цифры писал ровно, с малым наклоном, все одной высоты, и подчёркивал их тонкой чертой. Циркуль — гладышевский, взятый на вечер, — держал двумя пальцами, за головку, и вёл дугу одним движением от себя, и рука делала это сама.

Он остановился и посмотрел на свою руку.

И тогда пришло — не картинкой, а запахом. Тушь. Плотный, чёрный, чуть спиртовой запах туши в круглой стеклянной баночке. Тёплое дерево под локтями. Свет сверху, желтоватый, из-под зелёного жестяного абажура, и в этом свете калька, которая скрипит под рейсфедером, если водить слишком быстро. Голос сбоку, немолодой, недовольный: «Алексей Тимофеевич, мы этот допуск не выдержим».

Какой допуск? Чей голос?

Он сидел с циркулем в руке и тянул за нитку, и нитка шла легко, и за ней открывалось помещение — длинное, с высокими окнами и наклонными досками в два ряда, — и в ту секунду, когда он почти увидел, что стояло за окнами, по ступенькам спустился посыльный и доложил, что старшина просит принять керосин.

Родин принял его.

Когда он вернулся к столу, нитки уже не было. Остались баночка с тушью, зелёный абажур и голос — три вещи, которых полтора года не существовало. Он поставил последнюю размерную стрелку, дунул на грифельную пыль и убрал циркуль в чехол.

Утром он вернул его и не сказал, зачем брал.

***

Немца было слышно по ночам.

Днём над полосой держалась та же рабочая тишина, что и в апреле, а после полуночи с запада начинало доноситься ровное, глухое, множественное — двигатели. Много двигателей. Они работали не на ходу, а на месте, подолгу, с перерывами, и вместе с ними иногда приходил лязг, а один раз явственно, на весь скат, — визг металла о металл, будто где-то сажали трак на палец.

Родин ходил на наблюдательный пункт полка и лежал там на плащ-палатке по часу. Определять было нечего: ни направления толком, ни расстояния, ни типа. Наблюдатели-артиллеристы, у которых слух был натренирован годами, говорили осторожно — гусеничные, тяжёлые, не менее чем в шести-семи километрах, — и это всё, что они брались утверждать.

Полтора года назад он бы знал. Открыл бы глаза в темноте и получил готовое: столько-то, такие-то, там-то, послезавтра. Теперь у него был звук — и ровно то же самое, что у любого пехотного наблюдателя рядом, разве что бинокль получше.

Он лежал, слушал и думал о простом. На той стороне сейчас точно так же лежит человек и слушает их. Их ведь тоже слышно: тракторы, тягачи, ночные выходы роты, лопаты сорока баб, режущих ров. Обе стороны месяц напролёт объясняли друг другу, что готовы, и обе понимали объяснение правильно.

После НП уснуть удавалось не сразу.

За Родиным пришли в ночь на четвёртое июня.

Балка спала. Соловьи в тёрну работали в полную силу, с той наглостью, какая бывает у них только в начале июня, и от этого ночь становилась ещё тише — так тихо, что слышно было, как в дальнем капонире кто-то разговаривает во сне. Броня 117-й ещё держала дневное тепло; Родин провёл по ней ладонью, проходя, и ладонь почувствовала тепло сквозь пыль. Пахло полынью, соляркой и рекой, которой здесь не было.

Часовой на выходе из балки узнал его по шагам и не окликнул. Родин отметил это и решил сказать взводному отдельно, утром.

Землянка комбрига стояла на обратном скате, в три наката, с двойным поворотом хода сообщения. Внутри было душно, пахло махоркой и сырой землёй; на столе под целлулоидом лежала карта полосы, а поверх целлулоида — линейка, два карандаша и стакан с остывшим недопитым чаем.

Тишков говорил недолго. Готовность — к десятому июня. Боекомплект полный, по норме, плюс двадцать бронебойных на роту сверх нормы, и вот это Родин отметил про себя как единственную вещь, сказавшую о сроках больше, чем все разговоры за месяц. Ложные позиции проверить с воздуха, для чего договориться с корпусными лётчиками; договорено уже. Днём машины не выводить. Ночные выходы продолжать и довести до восьми минут.

Потом он замолчал и стал складывать карту — аккуратно, по старым сгибам, приглаживая ладонью каждый.

— Сколько тебе, капитан? Тридцать?

— Тридцать.

— Ты Орловской области?

— Малые Ключи. Ливенский район.

— Ливенский, — повторил Тишков и посмотрел на него так, как смотрел всегда: с полшага глубже лица, отыскивая деталь, которую при нём поспешат спрятать.

Он положил сложенную карту на край стола и придавил её линейкой.

— Садись, Родин. Есть у меня к тебе дело. Не служебное.

Конец второй главы.

Глава 3

Родин сел на снарядный ящик, который в этой землянке служил табуретом.

Тишков вытянул из-под карты сложенный вдвое лист, но разворачивать не стал — придержал под ладонью.

— На станции Ливны стоят две наши машины. Из капитального ремонта. Пришли на платформах двадцать восьмого мая, и с тех пор их караулит сержант, который через день телеграфирует мне, что машины стоят. Мне они нужны здесь.

— Своим ходом?

— Своим. По железной дороге я их не получу: сейчас всё идёт в одну сторону и не туда, куда мне надо. Сто пятьдесят километров, ночами, три перехода. — Тишков развернул лист и подвинул его на середину стола. Предписание было отпечатано на машинке с той же изношенной лентой. — Срок — неделя. Через неделю обе машины стоят в балке. Возьмёшь двух механиков и старшину, старшина оформит приёмку. Роту оставишь на Ерохина.

Родин прочитал предписание дважды. Всё было обыкновенно: командировка, приёмка, доставка, подпись, печать. Он уже собирался встать.

— Родин. — Тишков говорил, глядя в целлулоид под картой. — Малые Ключи — двадцать вёрст от Ливен.

В землянке было слышно, как у входа капает с накатов, хотя дождя не было третий день. Земля просто держала в себе воду и отдавала её по капле.

— Тебе надо туда? — спросил Тишков.

Родин подумал и ответил, как было:

— Не знаю.

Комбриг посмотрел на него уже прямо, и в этом взгляде не было ни сочувствия, ни любопытства — было то самое внимание, от которого не спрячешь ни одной детали.

— Вот поэтому и поедешь, — сказал он. — Через месяц может стать нельзя.

Больше он не объяснил ничего, а Родин и не просил. Он вышел из землянки в тёплую ночь, поднялся по ступенькам и постоял наверху, на обратном скате, среди соловьёв, с предписанием в кармане.

За полтора года его спрашивали о многом: о выходе из котла, о фильтрации, о людях, о технике, о том, что он помнит и чего не помнит. Никто ни разу не спросил, надо ли ему домой.

И он сам не знал — надо ли ему туда...

***

Выехали пятого июня, на попутной полуторке бригадного автобата, которая шла в тыл за горючим.

В кузове, кроме них четверых, стояли пустые бочки, и всю дорогу бочки жили своей жизнью: на каждой выбоине они подпрыгивали и били по борту, и говорить приходилось громко. Родин сидел у заднего борта, спиной к движению, и смотрел, как из-под колёс уходит дорога.

Прифронтовая дорога в июне была уже не той, что в апреле. Она просохла, и главным на ней стала пыль. Пыль чернозёма мельче песка и легче муки: она поднималась за каждой машиной на десять метров и стояла в воздухе долго, оседая на придорожную лебеду так, что лебеда сделалась серой. Колонны шли встречно, с интервалами, и в местах разъездов пыль смешивалась в одно облако, и через это облако регулировщицы работали флажками почти вслепую — девчонки в пилотках, с обгоревшими носами и белыми полосками у глаз от постоянного прищура.

На двадцатом километре, у объезда, на обочине стоял сгоревший Т-70. Стоял он там, судя по всему, давно: с него уже сняли всё, что снимается, — люки, катки, приборы, — и в открытом моторном отделении росла трава. Родин посмотрел на него и отвернулся. Такие машины на обочинах никто больше не считал.

Чернозём кончился внезапно, километрах в шестидесяти от балки. Он кончился разом, полосой, по границе оврага, за которым пошли суглинки — светлые, с камнем, — и поля стали другими. Пахота здесь была прошлогодняя, неподнятая, вся в бурьяне, и таких полей тянулось много, по нескольку километров подряд, и по ним было видно точнее, чем по любой сводке, сколько людей отсюда ушло и сколько не вернулось.

Пилипенко спал сидя, привалившись к бочке, и просыпался только на самых крупных ямах, чтобы поправить фуражку. Ситников не спал, но и не разговаривал: он смотрел вперёд, поверх кабины, тем внимательным взглядом, каким смотрят люди, которые скоро сядут за рычаги и хотят заранее знать дорогу. Ковальчук сидел напротив Родина, положив руки на колени, и в его молчании было то же, что и всегда.

Ливны открылись мостом.

Старый мост немцы обрушили при отходе в декабре сорок первого, и от него остались каменные опоры — три речных и две береговых, — почернелые, и старые. Поверх опор был наведён новый настил из свежего леса, и белые сосновые прогоны на чёрном камне выглядели заплатой, наложенной наспех, но всё-таки крепко. Ниже, у самой воды, из реки торчали остатки прежнего пролёта: чёрные рёбра, обросшие тиной, и на них сидели чайки.

Река была та же.

Он узнал её раньше, чем полуторка съехала на настил, — по запаху, поднявшемуся снизу: вода, тальник, тёплая тина у берега. В апреле он видел эту реку с высокого моста, из двери теплушки, сверху и мимо. Сейчас между ним и водой было четыре метра, и он мог бы, если бы полуторка встала, спуститься и войти в неё. Полуторка не встала.

Быстрая Сосна в июне обмелела до летнего своего уровня; на середине лежала песчаная коса, и на косе стояли бабы с бельём, а чуть выше, у ивняка, торчали из воды жерди — чьи-то вентеря.

— Товарищ капитан, — сказал Ситников, тоже глядя вниз. — Рыба-то есть?

— Есть, — сказал Родин.

Он не знал, откуда знает.

Станция Ливны стояла на восточной окраине, за разбитым и наспех сшитым узлом, и машины ждали там, у дальнего тупика, под сетями.

Сержант, который через день телеграфировал комбригу, оказался немолодым и обстоятельным. Он показал сохранную расписку, показал пломбы на укладках, показал место, где спал, и стеклянную банку, в которой у него хранился чай, и по всему этому Родин понял, что машины стоят здесь честно и что о них заботились.

Он обошёл обе.

Это были тридцатьчетвёрки старого выпуска, с литой башней и одним большим люком, и по ним сразу читалось, что жизнь у них уже была. Капитальный ремонт делают не для красоты. Катки на первой стояли вперемешку: три штампованных с внутренней амортизацией, два литых, один вообще с ободом другого профиля, и от этого машина на ходу должна была идти чуть неровно, с иным звуком. Гусеницы новые, а пальцы старые, разноцветные. Броня перекрашена поверх старой краски, и под свежим слоем в двух местах угадывался прежний бортовой номер — цифры проступали, как проступает надпись под побелкой.

Заваренных пробоин на первой машине Родин насчитал три. Две — в надгусеничной полке, пустяковые, наплывы шва зачищены зубилом и напильником и подкрашены суриком. Третья была в борту боевого отделения, слева, заварена изнутри, с накладкой на болтах, и лежала эта накладка ровно там, где сидит заряжающий.

Ковальчук провёл по ней ладонью — раз, сверху вниз — и ничего не сказал.

Потом он полез в моторное отделение, потом под днище, потом велел завести и слушал минут пять, стоя у выхлопа с закрытыми глазами. Техник-лейтенант с ремонтной базы, приехавший подписывать акт, всё это время стоял рядом, торопился и посматривал на часы.

— Ну? — спросил Родин.

— Ходовая с трёх машин, — сказал Ковальчук. — Двигатель хороший, из ремонта, обкатан. Фрикционы затянуты неправильно, я перетяну. Тормозные ленты слабые. Пойдёт.

— Вторая?

— Вторая лучше. Только сиденье механика приварено криво. Кто высокий — не влезет.

Ситников, который был как раз высокий, посмотрел на него с некоторым сомнением.

Проехали по пять километров, обе, по объездной дороге у станции. Первая шла с тем самым неровным звуком, который Родин уже ждал: катки разного веса давали короткий сбой в такте, и слух цеплялся за этот сбой всю дорогу, пока не привык. Ситников на второй машине глохнул один раз, при переходе на третью, и покраснел так, что стало видно даже сквозь пыль.

Пилипенко за это время подписал акт, получил шесть ведёр солидола, брезент на обе машины и два комплекта запасных траков. Ещё у него откуда-то появился мешок сахару, килограммов на двадцать, в холщовом мешке с чужой пломбой. Родин посмотрел на мешок, потом на старшину.

— В роте чаю нет, товарищ капитан, — сказал Пилипенко.

— Чай есть.

— Чай есть, — согласился Пилипенко. — Сахару нет.

Вечером, когда машины уже стояли зачехлённые и заправленные, Ковальчук подошёл к Родину сам, что случалось редко.

— По первой машине. Накладка в борту.

— Видел.

— Там человека убило. — Ковальчук сказал это без выражения, как говорят о заводском заусенце. — Скажите людям сразу, товарищ капитан. Чтобы не сами узнали.

Он ушёл к машинам. Родин остался стоять у тупика, глядя, как за водокачкой садится солнце, и думал о том, что в этой короткой просьбе понимания людей больше, чем во всех беседах о моральном состоянии, какие он слышал за полтора года. И ещё о том, что говорить придётся ему, в первый же вечер, и своими словами, которых он пока не знал.

В Малые Ключи он выехал седьмого, на рассвете, с попутной подводой, которая шла в Здоровец за семенным овсом.

Возчик, старик с одним глазом и с той словоохотливостью, какая бывает у людей, много времени проводящих в одиночестве, всю дорогу рассказывал про овёс: какой овёс был до войны и какой теперь. Родин слушал вполуха и смотрел по сторонам. Дорога шла полями, потом вдоль реки, потом снова полями. Хлеба стояли редкие, засеянные вручную, вразброс; на одном поле работали две бабы и мальчишка с лошадью, и лошадь была старая.

У поворота на Здоровец подвода стала.

— Тебе прямо ещё вёрст пять, — сказал возчик. — Через Гнилушу и в гору.

Гнилуша. Он услышал это слово, и слово встало на место — не с картинкой, не с воспоминанием, а просто встало, как встаёт нужная деталь в разобранном узле.

Пять вёрст он шёл пешком, и это оказались самые длинные вёрсты за всю его войну.

Дорога была грунтовая, разъезженная, с двумя колеями и травяной серединой. Слева шли поля, справа — кусты и мелкий осинник. Сначала он просто шёл, и ничего не происходило. Потом, у спуска к ручью, он поймал себя на том, что держится левой обочины, хотя правая была суше и ровнее, и удивился этому, и продолжал держаться левой. Только когда справа открылся овраг — глубокий, с крутым осыпающимся краем и старым обвалом внизу, — он понял, что по правой стороне здесь ходить нельзя, и что знал это раньше, чем увидел.

Ручей он перешёл по камням, не задумываясь, куда ставить ногу.

За ручьём начался подъём, и на подъёме стояли три ветлы: старые, кривые, и у средней вершина была расщеплена — так же, как у той, за курским выгоном, которую он в мае взял себе в ориентир и из-за которой рота потом три дня перекапывала позиции третьего взвода.

Родин стоял перед ними, наверное, минуту.

Сапоги были не разношены после зимы, и к четвёртой версте он натёр обе пятки. Он шёл, чувствуя каждый шаг, и был этому почти рад: боль в пятках была понятная и своя.

Деревня открылась с горы, сразу вся.

Она стояла на длинном скате, одной улицей, лицом к реке: изб десятка четыре, из них с полдюжины заколоченных крест-накрест и две — с провалившимися крышами. Огороды спускались к воде, разгороженные плетнями. Ни одной сгоревшей избы: немец стоял здесь в декабре сорок первого девятнадцать дней и уходил в спешке, не жёг. Зато в деревне не было мужчин. Родин, пока шёл по улице, встретил старика, четырёх баб, семерых детей и одну девчонку лет пятнадцати, которая гнала гусей и остановилась, глядя на него, забыв про гусей совсем.

У третьей избы от края окно было заклеено газетой крест-накрест, а в одном стекле вместо газеты стоял кусок школьной карты — Африка, восточная её часть, с Абиссинией и синим Индийским океаном.

Мать он увидел за домом, у сарая.

Она стояла спиной, в тёмной юбке и серой кофте, невысокая, и что-то делала с подойником, и разговаривала — негромко, ровно, наклонившись к корове:

— Ну стой. Стой, чего ты. Стой, тебе говорят.

Родин остановился в десяти шагах и не смог сделать ни одного.

Лица он не видел. Лица он и не помнил: ни одной фотографии за полтора года ему так и не попалось, и он представлял её всегда неопределённо, женщиной, которая пишет четыре страницы без знаков препинания. Но голос вошёл в него мимо головы. Голос он узнал сразу и целиком, всем телом, так же, как утром узнал левую обочину: узнавание случилось где-то в груди, под рёбрами, и только потом добралось до мысли.

— Мама, — сказал он.

Она обернулась.

Она не закричала и ничего не выронила. Она поставила подойник на землю — аккуратно, чтобы не расплескать, — вытерла руки о фартук и пошла к нему, и, пока шла, ничего не говорила, и на середине этих десяти шагов у неё вдруг стали трястись руки, и она прижала их к груди, чтобы не тряслись.

— Алёша, — сказала она.

Потом сказала:

— Иди в дом. Я сейчас, я корову только.

И вернулась к корове. Она додоила её до конца, потому что корову нельзя недодоить, и Родин стоял и смотрел на её спину, на то, как эта спина держится, и понимал, что держится она с трудом.

Зорька была рыжая, с белым пятном на морде, и на него не посмотрела.

***

В доме пахло тем самым.

Он вошёл в сени, из сеней в избу, и запах взял его на пороге и держал. Печь. Зола. Кислое молоко. Сухая трава на потолочной балке. Старое дерево, много лет топленное и много лет мытое. Он стоял с вещмешком в руке и не мог понять, узнаёт он этот запах или просто он такой, какой бывает у всех деревенских домов; и в конце концов решил, что разницы нет.

Изба была небольшая, чистая, бедная. Печь. Лавка. Стол под окном, накрытый холстиной. Сундук. Над столом лампа, и над лампой абажур: жестяной, крашеный, зелёный, с обитой по краю эмалью.

Он сел на лавку и стал смотреть на этот абажур.

На столе стояли две чашки. Мать вошла, поставила молоко, засуетилась, полезла в печь за чугунком — и одну из чашек не тронула. Она была старая, с отбитой ручкой, и стояла слева, там, где садятся.

Родин её увидел и не спросил.

Потом мать нарезала хлеб и заплакала — на хлебе, посреди дела, безо всякого перехода: стояла с ножом над початой ковригой и плакала, ровно, беззвучно, не закрывая лица, и продолжала при этом резать. Он подошёл, стоял рядом, не знал, что делать руками, и в конце концов положил ладонь ей на плечо, и плечо было маленькое и твёрдое.

— Ты ешь, — сказала она наконец. — Ты худой.

Он ел. Щи, картошка, молоко, хлеб с солью. Домашнего он не ел девятнадцать месяцев, и организм встретил эту еду с недоверием: через полчаса стало тяжело, накатила сонливость, и в животе поднялась глухая чужая сытость, от которой хотелось лечь.

Днём он ходил с ней по хозяйству, потому что сидеть было невозможно.

Он натаскал воды. Колодец стоял на улице, общий на четыре двора: сруб, ворот, цепь, деревянная бадья. Он взялся за рукоять, и рукоять оказалась гладкой и знакомой на ощупь, и ворот скрипнул, и звук вошёл в него так же, как утром вошёл запах реки. Он крутил и на седьмом обороте, не глядя вниз, остановился и потянул бадью на себя, и бадья была там, где он её ждал.

Семь оборотов. Он этого не знал. Руки знали.

Он постоял, держа бадью на весу, и вода в ней качалась и била в стенки, а потом вылил её в ведро и стал крутить снова.

Варвара пришла после обеда.

Она вошла без стука, как входят соседки, остановилась в дверях и посмотрела на Родина так, как смотрят на документ: сверху вниз, внимательно, до самых сапог. Немолодая, худая, с красными руками. Мать сказала ей что-то про чай; Варвара чая не взяла и села на край лавки, у самой двери, не снимая платка.

Она молчала минут пять. Потом спросила:

— Товарищ капитан. Вы там начальник?

— Ротой командую.

— Значит, начальник. — Она кивнула сама себе. — У меня Митя без вестей с августа сорок второго. Написали: пропал без вести. — Это она произнесла ровно, как заученное, потому что говорила, видимо, много раз. — Вы мне объясните. Без вестей — это как?

Родин молчал секунду дольше, чем следовало.

Он знал, как. Он мог рассказать ей про фильтрационные пункты; про то, как теряются документы полка, разбитого за одни сутки; про то, что тридцать один человек, вышедших с ним из-под Вязьмы, восемь недель числились именно так; про госпитали, где раненого записывают с чужих слов и с ошибкой в фамилии. Он мог рассказать и другое: что чаще всего эти три слова означают воронку, которую никто не осматривал, и что через десять месяцев надежда перестаёт быть надеждой и становится работой, а работа изнашивает человека до основания.

— Это значит, что его не нашли, — сказал он. — Ни живого, ни мёртвого. Так бывает часто. Чаще, чем должно быть.

— Значит, может, живой?

— Может.

Варвара посидела ещё немного, встала и пошла к двери. У двери обернулась:

— А мне тут говорят: не жди. — Она поправила платок. — Дуры они.

Она вышла. Мать посмотрела ей вслед, сказала одно слово — «Митя» — и больше об этом за весь день не было сказано ничего.

Родин вышел на крыльцо и сидел там, пока не стало холодно. Он думал о своей тетради, лежавшей на дне вещмешка: в ней были только те, о ком известно точно. Второй такой тетради, с теми, о ком не известно, не ведёт никто, потому что вести её невозможно — она не кончалась бы никогда.

Дядя Пётр пришёл к вечеру, с рыбой.

Рыба лежала в мешке из-под соли — трое подлещиков и с десяток небольших окуней, — и по тому, как он её принёс и как выложил на крыльцо, было понятно, что вентеря он ставит каждый год и что нынешний год не хуже прочих. Сам он был высокий, сутулый, с большими кистями, и в первую минуту, войдя, остановился в дверях и посмотрел на Родина долго, снизу вверх, потому что Родин встал.

— Ну, — сказал дядя Пётр. — Живой.

Он сел, и они проговорили весь вечер, и говорил в основном он.

Про то, что вода нынче сошла рано и рыба стоит ниже переката. Про то, что в декабре сорок первого немцы простояли в деревне девятнадцать дней, забрали хлеб из ям, увели трёх лошадей и одну корову, а больше не тронули ничего, потому что торопились; и что у Варвары сожгли баню — но не немцы, а сама сгорела, от печки, в феврале. Про то, что мужиков в деревне трое: он, старик Ефим и Гриша Косой, у которого рука. Про то, что похоронки пришли в четырнадцать дворов, а без вестей — в девять, и что девять хуже четырнадцати.

Мать сидела в стороне, у печи, и слушала их обоих, и в её лице было такое спокойствие, какого Родин за весь день не видел.

А потом она встала, полезла в сундук и достала завёрнутое в холстину.

— Я не трогала, — сказала она. — Как ты уехал, так и лежит.

Он развернул на столе.

Готовальня — плоский футляр, обтянутый чёрным бархатом, с гнёздами; в гнёздах циркуль, кронциркуль, два рейсфедера, запасные иглы. Бархат протёрся по краю. Рядом — стеклянная баночка, круглая, с завинчивающейся крышкой, и на дне баночки лежал сухой чёрный остаток. Он открутил крышку и понюхал: запах был слабый, старый, но тот самый — плотный, чёрный, чуть спиртовой.

Под всем этим лежал рулон.

Он развернул его и придавил с двух сторон, чашкой и солонкой. Синька, три листа, свёрнутые вместе много лет назад и потому не желающие лежать плоско. Что на них изображено, он не понял: какой-то узел, разрезы, сечения, много размеров.

Но руку он узнал.

Цифры стояли ровно, с малым наклоном, все одной высоты, и каждая была подчёркнута снизу тонкой чертой. Выносные линии заканчивались стрелками с наклонными штрихами.

Он сидел под зелёным абажуром, держал углы синьки, чтобы не свернулась, и смотрел на собственный почерк — почерк человека, которого не помнил.

— Ты чертить-то не забыл? — спросила мать.

— Не забыл.

— Иван Данилыч твой в сороковом писал, что тебя на другой завод переводят. С повышением. — Она села напротив. — Ты его помнишь, Ивана Данилыча?

В избе тикали чьи-то часы, которых он раньше не замечал.

— Помню, — сказал Родин.

Мать кивнула и стала говорить о другом.

Он соврал впервые за полтора года — не по службе, не в докладе, а вот так, за столом, матери, о человеке, чей голос уже месяц звучал у него в голове и просил не портить допуск. И, соврав, понял с полной ясностью, что теперь не скажет ей ничего. Ни про Вязьму, ни про белый экран, ни про то, что её голос он узнал, а лицо — нет. Сказать это можно было только в первую минуту, у сарая, до подойника и до хлеба.

Минута прошла.

Спал он на лавке, под своей шинелью, и почти не спал.

Мешала тишина. Он девятнадцать месяцев засыпал под что-нибудь: под дыхание одиннадцати человек, под далёкую артиллерию, под стук колёс, под работу двигателя на малых оборотах. Здесь не было ничего — только раз в час корова вздыхала в сарае за стеной да во второй половине ночи скрипнула половица под матерью, которая встала посмотреть, спит ли он.

Он лежал с открытыми глазами и думал, что приехал сюда за памятью. Память ему не выдали. Выдали вещи: бархатный футляр, баночку с сухой тушью, зелёный абажур, семь оборотов ворота, левую обочину у оврага, три ветлы на подъёме и голос, узнанный грудью. Вещей было много, все они были подлинные, и ни одна не сказала ему, кем он был.

Он подумал, что надо спросить дядю Петра. Про завод. Про Ивана Данилыча. Про то, каким он был до тридцать девятого года — просто спросить, как спрашивают о постороннем: расскажи. Дядя Пётр расскажет.

Он решил спросить утром и уснул на этом решении, часа в четыре.

Проснулся он в начале пятого и вышел из дома.

Улица была пустая, серая, ещё без солнца. Он спустился огородами к реке — тропа шла между плетнями, потом через лозняк, — вышел на берег и остановился.

Берег был тот.

Высокая трава по пояс, мокрая от росы. Глинистый спуск, вытоптанный до гладкости. Над водой стоял пар. Сосна здесь была шириной шагов в тридцать, тихая, с тёмной водой у берега и светлой на середине, и от воды тянуло холодом.

Он снял сапоги, размотал портянки и вошёл.

Вода была июньская, утренняя, она обожгла натёртые пятки, но стоял по колено и терпел, потому что сейчас это было не важно. Дно шло песчаное, с твёрдыми полосами. В трёх шагах впереди начиналась темнота — там дно уходило.

«Не лезь глубоко, Алёша».

Голос пришёл указанием, сказанным вот сейчас, из-за спины: молодой женский голос, которого он не узнал.

Родин постоял ещё немного и вышел на берег.

Глубоко он не полез.

Он сидел на траве, пока не начало светать по-настоящему, обувался медленно и думал о том, что за полтора года это первая вспышка, которую он смог проверить. Берег был. Трава была. Дно уходило в трёх шагах. Значит, и всё остальное — было.

Утром мать собрала мешок.

Хлеб, завёрнутый в чистую тряпицу. Яйца, переложенные сеном, шесть штук. Кусок сала, невеликий. Дядипетровская рыба, вяленая, связкой. Носки шерстяные, новые, связанные, судя по всему, впрок и давно.

Она поставила мешок у двери и налила чай.

Налила в две чашки. В свою и в ту, старую, с отбитой ручкой, что стояла слева. Поставила её перед ним и села.

Родин посмотрел на эту чашку и взял её.

Чай был кипяток, круто заваренный, чёрный. Он торопился, потому что подвода в Ливны шла в шесть, и обжёг губу, потом язык, и весь этот чай выпил в четыре приёма, стоя, глядя в окно на улицу, где было уже светло.

Это был просто чай.

За полтора года это питьё выросло у него в голове в целое сооружение: стол, чашка, мать, все свои за одним столом, война кончилась. Он думал об этом в Кривцове, на Жиздре, на плацдарме, в феврале, когда сгорел Рябов. И вот он его выпил — второпях, обжигаясь, в четыре приёма, в пять часов утра восьмого июня сорок третьего года, — и ничего не кончилось.

Но это был тот самый чай, и он его выпил.

У калитки дядя Пётр отдал ему рыбу, которую забыли положить, и сказал:

— Береги себя, Алёша.

Родин пожал ему руку и не спросил ни о чём.

Он вспомнил про завод и про Ивана Данилыча уже за деревней, на подъёме, у трёх ветел, когда возвращаться было поздно: подвода не станет ждать, а следующая пойдёт в Ливны в четверг. Он остановился, посмотрел назад — на улицу, на крышу, на дым из своей трубы — и понял, что не спросил не потому, что не успел, и не потому, что забыл. Он не спросил потому, что спросить значило сказать: я не помню. А сказать он не мог с той самой минуты у сарая, которую упустил.

Мать до дороги не пошла. Она постояла у калитки, пока он был виден, а когда он оглянулся во второй раз, у калитки её уже не было, — и Родин, шагая, вспомнил Дёмина, восемнадцатилетнего, с пробитым бедром, под берёзой, и его мать, ушедшую в огород, чтобы не плакать при сыне.

Значит, они все так устроены.

***

В Ливнах машины были готовы.

Ковальчук за эти сутки перетянул фрикционы на первой, сменил тормозные ленты, продул фильтры и, кроме того, зачем-то перебрал крепление сиденья механика на второй, так что Ситников теперь в неё влезал. Пилипенко сдал сержанту расписку и получил взамен банку чая с надписью «Сохранное» на боку.

Замятин стоял у второго тупика и разговаривал с комендантским лейтенантом.

Он был в той же ладно подогнанной шинели, несмотря на июнь, и, увидев Родина, кивнул первым и подошёл сам, отпустив лейтенанта коротким жестом.

— Капитан. Машины приняли?

— Приняли. Ночью выходим.

— Хорошо. — Замятин посмотрел на зачехлённые силуэты под сетями, потом на Родина. — Мать видели?

Вокруг работала станция: лязгали буфера, кричал сцепщик, где-то шипел пар.

— Видел, — сказал Родин.

— Хорошо, что успели, — сказал Замятин.

Он козырнул и пошёл вдоль состава, и часовые у платформ уже вытягивались ему навстречу.

Ночью тронулись.

Шли тремя переходами, по темноте, дневали в лесополосах и балках. Марш был из тех, о которых потом не рассказывают: полтораста километров своим ходом на двух машинах после капитального ремонта, с ремонтной летучкой, которой не было, и с запасом траков на две порванные гусеницы.

На первом переходе у первой машины потекла набивка водяного насоса — не сильно, но так, что за час уходило литра три. Остаток ночи её подтягивали на каждом привале, а воду брали из встречных колодцев, вёдрами; в одной деревне баба вышла и стояла молча, глядя, как танк выпивает её колодец.

На втором переходе разошёлся палец на левой гусенице первой машины. Меняли в поле, в темноте, за сорок минут: кувалда, выколотка, домкрат и восемь рук. Ситников работал молча и хорошо, и Ковальчук ему один раз кивнул, чего Ситников, кажется, не заметил.

На третьем переходе не случилось ничего, и это оказалось хуже всего, потому что, когда не случается ничего, начинаешь слушать.

Фильтры Ковальчук продувал через каждые три часа хода, и Родин ему это разрешил, хотя расписанием такое не предусматривалось; пыли на марше было больше, чем воздуха. На днёвках спали под днищами, в тени, на плащ-палатках. Пилипенко со второго дня наладил кипяток и раздал сахар — по горсти в кружку, — и это оказалось важнее, чем можно было подумать.

Первая машина всю дорогу шла со своим неровным звуком: катки разного веса сбивали такт. Родин стоял в люке и под этот сбой думал.

Он не думал ни о чертежах, ни о готовальне, ни даже о том, чего не спросил у дяди Петра.

Он думал о двух словах.

Замятин не сказал ничего запретного. Замятин вообще ничего не сказал: «хорошо, что успели» может значить — успели до наступления, а может значить — успели до чего угодно, и любой человек в июне сорок третьего года на прифронтовой станции сказал бы то же самое, не задумываясь.

Родин крутил это слово всю дорогу, все полтораста километров, и слово не изнашивалось.

Конец третьей главы.

Глава 4

В балку пришли на рассвете одиннадцатого июня.

Машины загнали сразу в капониры — те, что стояли пустые с апреля, отрытые под будущее пополнение, и заглушили. Над балкой ещё с полчаса висел горячий запах выхлопа и перегретого масла, пока его не растащило утренним движением воздуха. Ситников сидел на броне, свесив ноги в люк, и не слезал, хотя мог. Родин его понимал: человек привёл машину за полтораста километров и пока не готов с ней расстаться.

Экипажи он назначил в тот же день, до обеда.

Первую машину — ту, с разнокалиберными катками и заваренным бортом — он отдал во второй взвод, к Кузову. Заряжающим туда пошёл Гурьев, вернувшийся из медсанбата с розовым рубцом на предплечье и с тем спокойствием, которое бывает у людей, привыкших к тому, что их куда-нибудь да поставят.

Родин собрал экипаж у машины и сказал сразу.

— По этой машине. Борт слева заварен изнутри, накладка на болтах. Заваривали после пробития. — Он выждал ровно столько, чтобы все посмотрели на левый борт. — Место заряжающего. Человека, который там сидел, убило. Фамилии не знаю и узнавать не буду: машина шла через ремонтную базу, там таких по десятку в месяц.

Никто ничего не сказал.

Гурьев подошёл, потрогал головки болтов, потом обвёл накладку пальцем по краю.

— Сваривал хорошо, — сказал он. — Ровно.

На этом разговор кончился. Через неделю Родин заметил, что в этой машине место заряжающего всегда самое чистое: протёрто, обметено, ни пыли, ни песка на полу боевого отделения, хотя пыль в июне лезла всюду. Он не спрашивал, кто это делает. А ещё через несколько дней увидел, что на накладке гвоздём процарапана короткая чёрточка. Потом появилась вторая.

Выяснять он не стал.

***

Июнь пошёл сухой.

Дождя не было с первых чисел, и балка начала меняться на глазах — так, как меняется человек, который перестал есть. Ручей на дне, тот самый, что в мае размывал края под тёрном, к двадцатому числу превратился в цепочку луж, а к концу месяца высох весь; осталось только каменистое ложе с растрескавшейся глиной по бортам. Родин это предвидел, но не предвидел, во что это выльется: воду для роты пришлось возить бочками за четыре километра, от колодцев в деревне, а бочек было две, а лошадь была старая, и Пилипенко, лишившийся мерина ещё в мае, добывал транспорт заново каждый второй день.

Трава на скатах выгорела к середине месяца. Она не пожелтела постепенно, она стала соломенной за неделю, и это сразу поломало всю маскировку: зелёные сети, поставленные в апреле по зелёному, теперь лежали на жёлтом тёмными пятнами и читались с земли за километр. Три дня рота вплетала в сети сухую полынь и солому. Ложные позиции, наоборот, освежили дёрном и оставили в них следы гусениц — свежие, честные, старательно наезженные, — и с корпусного У-2, который прошёл над балкой на трёхстах метрах по договорённости с Тишковым, лётчик потом доложил, что видел четыре машины и что они стоят плохо.

Все четыре были фанерные.

Соловьи замолчали в двадцатых числах — все разом, за одну ночь, как по команде. Родин обнаружил это, выйдя на гребень перед сном, и постоял, прислушиваясь: тёрн шумел, кузнечики работали, а того, что было, не стало. Это его почему-то задело сильнее, чем он мог бы объяснить, и он даже спросил у Сёмина, отчего так.

— Птенцы вывелись, — сказал Сёмин. — Ему теперь петь некогда. Ему носить надо.

Восемнадцатого июня над балкой прошли штурмовики.

Шли на запад девяткой, низко — метров триста, — так низко, что видны были заклёпки на бронекорпусах и цифры на хвостах. Рота высыпала из-под сетей и смотрела вверх, задрав головы, и никто не кричал: смотрели молча, как смотрят на работу, которую делают за тебя.

Антипов проводил их взглядом.

— Девять, — сказал он.

Часа через полтора они прошли обратно, выше и вразнобой, и Антипов, лежавший к тому времени на броне, посчитал снова.

— Семь.

Он ничего не добавил, и никто его не переспросил, и до вечера в роте об этом не говорили. А вечером Сёмин, чинивший чей-то ремень, сказал в пространство, что лётчикам хуже всех, потому что у них земли под ногами нет.

Ждали с десятого.

К десятому не началось. Стали ждать с пятнадцатого — это число пришло с полевой почтой, вместе с письмами, и держалось дней пять. Потом заговорили про двадцатое. Потом кто-то в соседнем батальоне достоверно узнал, что немец вообще не пойдёт, что он ждёт нас, и что наступать будем мы, в июле, и что за этим и подтягивают технику. К концу июня в роте ходило одновременно четыре версии, и каждая опиралась на человека, который слышал от человека.

Родин на построениях не пресекал ничего. Пресекать было бесполезно, а главное — вредно: слухи держали людей в форме лучше, чем молчание. Он пресекал другое.

Двадцать третьего июня трое из пополнения ушли ночью в деревню и вернулись под утро с двумя бутылками самогона и без одной пилотки. Их привёл Пилипенко — не как старшина, а как человек, узнавший об этом первым и решивший, что пусть уж лучше он.

Родин разбирался с ними на дне балки, в семь утра, стоя.

Он не кричал. Он сказал то, что было: до передовой отсюда двенадцать километров; в деревне живут четыре бабы, старик и семеро детей; самогон гнали из семенного зерна, потому что другого нет; и что за один этот поход рота могла бы лишиться троих обученных людей, если бы на них наткнулся комендантский патруль, а деревня — недельного хлеба.

— Наряд вне очереди — на воду. Всем троим, на неделю. Бочки, лошадь, четыре километра туда, четыре обратно, два раза в день.

Один из них, самый молодой, попробовал что-то сказать про то, что все стоят и ничего не делают уже второй месяц.

— Вот и я про то, — сказал Родин. — Второй месяц. Дальше будет хуже. Ждать — это тоже работа, и её нельзя делать плохо.

Он отпустил их и потом полдня был недоволен собой, потому что фраза вышла красивая, а красивые фразы он не любил.

Ждать действительно оказалось работой, и работа эта людей изнашивала.

За вторую половину июня в роте случилось: одна драка у бочки с водой, два порезанных пальца при заточке лопат, одно отравление незрелыми абрикосами из чьего-то сада, четыре доклада о снах, которые лучше было бы не рассказывать вслух, и бесконечная, тянущаяся, тяжёлая, как июльский полдень, скука. В третьем взводе кто-то смастерил из гильзы и куска резины рогатку и всю неделю бил из неё ворон над выгоном. Ни одной не убил.

Работали при этом каждый день.

Дострелялись по секторам — ночью, чтобы вспышки не выдавали позиций днём. Вынесли и промерили новые ориентиры, теперь уже неприметные: угол колхозного поля, разрыв в лесополосе, куст, который не куст, а стог. Закопали телефонный кабель к пехоте на глубину в полметра и на всякий случай продублировали вторым, по другой трассе, — потому что первый всё равно порвут. Сапёры каждую ночь ставили мины перед передним краем; за высотой, в километре позади, встали на прямую наводку четыре восьмидесятипятимиллиметровых зенитки, и артиллеристы у них были молодые и злые, и они по три раза в сутки катали свои орудия то на основную, то на запасную, доводя время до нормы.

С Бурмистровым провели совместное занятие, дважды.

Первый раз пехота училась не разбегаться. Родин пропустил три машины на малом ходу над обжитой траншеей — так, чтобы люди сидели внизу и над ними прошли гусеницы, — и это оказалось нужнее любых объяснений: человек, над которым прошёл танк, пока он сидел в щели, потом ведёт себя иначе. Двое из молодых после первого прохода вылезли белые. К третьему проходу вылезать перестали.

Второй раз учились сами танкисты: не давить своих. Это была задача труднее, потому что из машины на местности человек в траншее не виден вообще, и вся наука сводилась к тому, чтобы помнить, где траншея, и держать интервал.

— Ты меня, главное, не жалей, — сказал Бурмистров после занятия. — Ты меня не дави и не жалей. Жалеть будешь — встанешь. Встанешь — тебя сожгут, а меня всё равно раздавят, только уже немец.

В поиск Родин пошёл в ночь на двадцать седьмое.

Разрешение он получил у Тишкова, и разрешение далось не сразу. Довод у Родина был один, и он его повторил дважды: он два месяца смотрит на свою полосу с этой стороны и ни разу не видел, как она выглядит с той. Ветлу он не поминал. Тишков поминать её тоже не стал, но было понятно, что помнит.

— Наблюдателем, — сказал комбриг. — В траншею не полезешь. Возьмут языка — не твоё дело. Твоё дело — глаза. Вернёшься до трёх.

Группа была бурмистровская: шесть разведчиков, двое сапёров, старший — лейтенант Куприянов, узкий, тихий, с руками в бинтах на обеих ладонях от какой-то прежней работы. Родин шёл седьмым, без автомата, с биноклем, планшеткой и наганом, и уже через двести метров понял, насколько он тут лишний.

Нейтральная полоса ночью оказалась другой. Странной.

Днём, из траншеи, она читалась ровным полем с бурьяном и двумя воронками. Ночью в ней было всё: складки, промоины, кочки, старая гусеничная колея, заросшая по краям, кусты, которых с той стороны видно не было. Трава стояла по пояс и была мокрая от росы, и через сто шагов Родин промок до колен, а потом и выше. Роса пахла остро и сладко, полынью и разогретой за день, отдающей тепло землёй. Идти приходилось медленно, на четвереньках и по-пластунски, и мокрая трава при каждом движении шуршала, и шуршание это казалось оглушительным.

Ракеты немцы пускали каждые восемь-десять минут, и на каждую всё живое замирало.

Это оказалось самым трудным. Ракета поднимается, шипит, разгорается, качается на парашюте, и тени от кочек ползут по земле, и надо лежать лицом вниз и не двигать ни одним пальцем, и не поднимать головы, потому что белое пятно лица видно дальше всего. Пока ракета горит, проходит секунд сорок. Сорок секунд лежишь в мокрой траве, слушая, как у тебя стучит в ушах, и считаешь, потому что больше делать нечего. Потом темнота, слепота на полминуты — и снова ползёшь.

Пулемёты били вслепую, по площадям, короткими, каждые четверть часа, и трассы шли высоко.

Сапёры сделали проход в проволоке за час десять. Родин лежал в тридцати шагах и слышал, как они работают: щёлк — пауза — щёлк, ножницы брали проволоку по одной нити, и каждую нить придерживали, чтобы не спружинила. В сорока метрах за проволокой была немецкая траншея, и оттуда доносился нормальный человеческий звук: кто-то кашлял, кто-то скрёб котелок, один раз коротко хохотнули двое.

Группа ушла в проход в час пятнадцать.

Родин остался в старой воронке с двумя бойцами прикрытия, и вот тут началось то, ради чего он шёл.

Он развернулся и посмотрел назад.

Отсюда, с немецкой стороны, его земля выглядела иначе. Скат, на котором стояла балка, отсюда был обратным, и балку саму не было видно совсем — только линию гребня и над ней небо, чуть светлее. Он лежал и водил биноклем, и медленно, деталь за деталью, находил свои позиции — и то, чего с той стороны не видел никогда.

Ложные читались. Читались отлично — четыре тёмных пятна под гребнем, с наезженными подходами, именно там, где им и полагалось читаться.

Настоящие не читались.

Кроме двух.

На левом скате, там, где в мае переносили третий взвод, из-под сетей выходили две светлые полосы. Это была не тень и не блик — это была свежая земля отвалов, которую весной прикрыли дёрном, а дёрн за сухой июнь высох, отстал и обвалился, обнажив глину. Днём, при солнце, эти полосы должны были светиться, как мел на чёрной доске.

Родин лежал в мокрой траве и смотрел на две светлые полосы.

Он промерил углы. Он прикинул, с какой точки эти полосы видны и с какой уже нет; вышло, что видны с любой, и что вопрос только в высоте наблюдателя. Он записал в планшетку, на ощупь, крупно, чтобы разобрать потом: «Лев. скат — 2 светл. полосы. Дёрн отстал. Заложить свежим, полить». Потом посмотрел ещё раз и стал искать другое: как отсюда выглядит гребень, где мёртвые зоны, куда пойдёт машина, если ей надо будет обойти ров.

На всё это ушло восемь минут сверх того, что было нужно.

Он это знал. Он лежал и знал, что группа уже возвращается и что двое прикрытия ждут его, и что каждая лишняя минута на нейтралке — не его личная минута. И всё-таки взял эти восемь, потому что второй раз сюда не выйдет.

Группа вернулась в два ноль пять, с языком.

Взяли тихо, у ходового мостика, где немец-одиночка шёл со стороны тыла. Но на отходе, уже в проходе, кто-то из своих зацепил проволоку — или проволока сама, — и над полосой пошли ракеты, сразу три, и с немецкой стороны ударил пулемёт, а через минуту с полминутой начали работать миномёты.

Мины ложились по нейтралке площадью, по квадратам, без прицела, и это было хуже прицельного огня, потому что от площадного нельзя уйти в сторону — можно только ползти и надеяться.

Родин полз и тащил за собой планшетку, и она цеплялась за траву.

Одна мина легла в двенадцати шагах справа. Он услышал её удар и осколки — сухой веер по траве, звук как от брошенной горсти гороха, — и следом короткий, глухой, будто человек уронил что-то тяжёлое. Разведчик, шедший вторым от него, перестал ползти.

Его вытащили. Он был жив, осколок вошёл в спину под лопаткой, и он не кричал, только дышал часто и мелко и всё пытался помогать локтями. Тащили втроём, по очереди, восемьсот метров, и последние двести Родин тащил один, потому что тех двоих отсекло второй серией и они ушли левее.

В своей траншее он лёг на дно и минуты две не мог встать.

Мокрая гимнастёрка, мокрые от чужой крови руки, левый рукав распорот от локтя, — обо что, он так и не понял. Дышал он через рот и слышал своё дыхание изнутри головы. Пахло глиной и той специфической, сладковатой сыростью, которая бывает в траншее ночью.

Куприянов сидел рядом на корточках и разматывал бинты на ладонях, чтобы перемотать заново.

— Живой будет, — сказал он про раненого. — В спину, но неглубоко. Мне такие возвращались.

Родин кивнул.

Он ничего не сказал ни про восемь минут, ни про то, что если бы группа не ждала эти восемь минут у прохода, то, может быть, прошла бы до ракет. Может быть, и не прошла бы. Проверить это было нельзя. Он посмотрел на Куприянова и по его лицу понял, что Куприянов посчитал минуты тоже — просто в силу профессии.

Куприянов ничего не сказал.

Фамилию раненого Родин узнал только через двое суток, и узнал случайно. Его звали Ложкин, он был из Барнаула, двадцати трёх лет, в разведке с февраля. Родин выслушал это и сообразил, что восемьсот метров тащил человека, не зная кого: там, на нейтралке, у того был вес, дыхание, мокрая спина и локти, которыми он всё пытался помогать. Ни имени, ни лица.

В тетрадь он его не записал. Тетрадь была не для живых.

Пленного допрашивали в блиндаже у Бурмистрова, при свете двух коптилок, и Родин на допросе присутствовал молча, в углу.

Это был сапёр — немолодой, лет сорока пяти, с широкими короткими руками и красным обветренным лицом, из тех, кто в мирной жизни клал печи или крыл крыши. Он был напуган до предела и оттого говорил много и охотно, и переводчик — младший лейтенант, мальчик с гимназическим выговором — едва успевал.

В карманах у него нашли катушку чёрных ниток, иголку, воткнутую в отворот пилотки, две фотографии и билет в кинотеатр с оторванным углом.

Он показал: сапёрная рота работает перед передним краем каждую ночь третью неделю. Ставили мины в апреле и мае. А в последние дни — снимают.

— Уточните, — сказал Бурмистров. — Свои снимают? Свои же мины?

Мальчик перевёл. Немец закивал и заговорил быстрее, показывая руками: снимают свои, узкими полосами, оставляя вешки; полосы идут поперёк, к нашей стороне; их четыре, и они пронумерованы.

Бурмистров медленно откинулся к стенке блиндажа.

Родин смотрел на коптилку и думал, что это, пожалуй, единственный сорт информации, который не нуждается ни в анализе, ни в подтверждении. Мины перед своим передним краем снимают только по одной причине: чтобы через них пошли свои. И проходы делают заранее — но не слишком заранее, потому что проход, простоявший месяц, обнаружат.

Он посмотрел на часы. Было около четырёх утра двадцать седьмого июня.

— Ну вот, — сказал Бурмистров в потолок. — А то — двадцатое, двадцатое.

***

Замятин нашёл его через два дня, вечером, на позициях третьего взвода, где рота как раз перекладывала дёрн.

Работа шла третьи сутки. Дёрн резали в низине, где ещё держалась влага, возили на носилках, укладывали внахлёст и поливали привозной водой, и на эту поливку уходила треть суточного запаса, что было расточительством и в чём Родин никому не признавался.

Замятин посмотрел на работу, потом на светлые полосы, которых уже почти не было.

— Стоило это того? — спросил он.

Родин понял, о чём он.

— Стоило.

— Разведчик поправляется, — сказал Замятин. — Из медсанбата сообщили. Осколок вынули, лёгкое не задето.

Он сказал это ровно, как и всё, что говорил, и Родин так и не понял, было ли это сообщение или что-то другое.

Они отошли к гребню и постояли, глядя на закат — на ту же дугу, что и в апреле, только поля стояли теперь серо-жёлтые, в несжатых хлебах, которые никто не собирался жать.

— У меня для вас бумага, — сказал Замятин. — Не служебная. Я делал запрос по своей линии — про вас, про довоенное. Ответ пришёл.

Он достал из планшета сложенный вчетверо лист и подал.

Ответ был короткий и написан канцелярским языком, за которым не стояло ничего живого. Родин Алексей Тимофеевич, тысяча девятьсот тринадцатого года рождения, состоял в должности инженера-конструктора на заводе в городе Орле; призван в тридцать девятом. Далее сообщалось, что завод эвакуирован осенью сорок первого года и что личные дела инженерно-технического состава при эвакуации утрачены. Куда эвакуирован — не указывалось.

Родин прочитал дважды, сложил и вернул.

— В Орле, — произнес он.

— Верно. В Орле, — подтвердил Замятин. — До которого отсюда девяносто километров и одна немецкая оборона.

Он убрал бумагу.

— Я вам её показал не для того, чтобы обрадовать, — сказал он. — И не для того, чтобы огорчить. Я хотел, чтобы вы перестали ждать, что вам вернут вашу биографию бумагой. Не вернут. Бумаги сгорели или лежат под немцем.

— Я не ждал.

— Ждали, — спокойно сказал Замятин. — Все ждут.

Внизу, в балке, стучали лопаты и кто-то смеялся у бочки с водой.

— Один вопрос у меня к вам, капитан, — сказал Замятин. — Не для дела. Для порядка в голове.

— Спрашивайте.

— Если память вернётся вся и сразу — вы доложите?

Родин думал дольше, чем собирался. Он думал о береге в трёх шагах от глубины, о семи оборотах ворота, о зелёном абажуре и о том, что всё это возвращалось до сих пор по кускам, по вещам, и что «сразу и вся» — это, скорее всего, вообще не то, как оно бывает.

— Доложу, — сказал он.

— Хорошо. — Замятин кивнул. — Я вам верю. И скажу без хитрости: если не доложите, я узнаю. Не потому, что за вами кто-то ходит. Просто человек, который вспомнил, ведёт себя не так, как человек, который помнит всегда. Это видно.

— У меня к вам тоже вопрос, — сказал Родин. — Раз уж вы делаете запросы.

— Слушаю.

— Мой механик-водитель. Ковальчук. Жена и двое детей под Смоленском, с августа сорок первого. Можно узнать что-нибудь?

Замятин посмотрел на него, и в первый раз за все их разговоры в этом лице появилось что-то похожее на усталость.

— Нет, — сказал он. — Никак. Оккупированная территория, второй год. Сведений нет ни у кого — ни у меня, ни выше меня. Появятся, когда освободим, и не раньше.

— Понятно.

— И скажите ему это сами, — добавил Замятин. — От меня он не поверит. От вас поверит и перестанет ждать по вторникам.

— По вторникам?

— Полевая почта в бригаду приходит по вторникам, — сказал Замятин.

Он застегнул планшет.

— И последнее, раз уж мы про порядок в голове. Вы, я думаю, гадали, откуда я знал, что вы ездили к матери.

Родин промолчал.

— Комбриг спрашивал у меня, можно ли, — сказал Замятин. — До того, как вас вызвал. Я сказал — можно.

Он козырнул и пошёл вниз по скату, аккуратно ставя ноги на свежий дёрн.

Родин остался стоять. Он думал о Тишкове, который спросил разрешения, прежде чем послать своего ротного за полтораста километров к матери, и который об этом не сказал ни слова. И о том, что теперь всякий раз, когда Замятин произнесёт что-нибудь непонятное, придётся вспоминать, что самое непонятное объяснилось просто.

Ковальчуку он сказал на другой день, вечером, у гусеницы, — теми же словами, какими сказал Замятин, и так же коротко. Ковальчук выслушал, кивнул один раз, посмотрел на колышек, который резал, и продолжил резать. Про вторники Родин не сказал ничего.

Двадцать девятого июня вышел приказ о полной готовности.

Это выглядело буднично: боекомплект выдали сверх нормы, укладки забили под погон — сто снарядов на машину, из них бронебойных больше половины, — топливо залили полностью, включая бортовые баки, все работы, кроме маскировочных, прекратили. Отлучаться из расположения запретили всем без исключения. Тишков собрал командиров рот в своей землянке и сказал, что ждать надо с первого по пятое, и что это не слух, а расчёт, и что расчёт может быть неверным.

Машины готовили три дня, и это была та работа, которую Родин любил.

Сто снарядов на тридцатьчетвёрку — больше, чем машина рассчитана носить удобно. В стеллажи и в укладку на полу боевого отделения входит семьдесят с небольшим; остальные кладут поверх, в чехлах и просто так, в проходах и под ноги, и заряжающему приходится работать в этой тесноте по памяти, потому что смотреть будет некогда. Сёмин расписал свою укладку сам: подкалиберные — левой рукой, не глядя; бронебойные — верхний ряд; осколочные под ними, потому что их берут реже. То же самое он заставил сделать всех заряжающих в роте, обходя машины с видом человека, которому и приказывать не надо: он просто знает как.

Гусеницы в жару перетягивают иначе, чем весной. Металл на солнце ведёт, и то, что утром натянуто правильно, к полудню оказывается перетянуто, а перетянутая гусеница рвётся на первом же развороте. Родин ходил и мерил провис сам, по линейке, потому что за две недели стояния половина роты успела забыть, что его вообще меряют.

Ковальчук занимался водой.

Он был ею недоволен с того самого дня, как её начали возить из деревни. Колодезная вода в этих местах жёсткая, и в системе охлаждения она давала накипь — тонкую, но упорную, — и радиаторы с трубками он чистил уже второй раз за июнь, и всякий раз показывал Родину снятое на ладони: серо-белую крошку, похожую на мел.

— Ещё месяц такой воды — будем греться, — сказал он.

— Другой нет.

— Ага, — согласился Ковальчук и полез обратно в моторное отделение.

Люди сидели.

Это было хуже всего: две недели работали, а теперь сидели. В сорокаградусной жаре, под сетями, в тени машин, играли в самодельные шашки, спали, чинили обмундирование, писали письма. Броня к полудню нагревалась так, что ладонь держать было нельзя, и внутрь машин никто не лазил до вечера. Пилипенко раздал сахар — тот самый, ливенский, — и по балке потянуло из котелков непривычно сладким чаем, и от этого сделалось почти празднично, и от этого праздничного ощущения Родину стало не по себе.

Второго июля вечером он сел писать матери.

Он начал так же, как всегда: жив, здоров, лето. Написал про то, что земля здесь чернозёмная и жирная, что Сёмин её хвалит и говорит, что по такой пахать надо. Написал, что рыба, которую передал дядя Пётр, дошла хорошо и что её ели всем экипажем и хвалили. Написал: «За чай спасибо».

Потом остановился.

Он хотел написать про Ивана Данилыча — что соврал. Что не помнит его, не помнит завода, не помнит её лица и узнал её тогда, у сарая, по голосу. Он даже начал строчку: «Мама, я должен тебе сказать одну вещь про то утро». Посмотрел на неё и понял, что дальше идут либо две страницы, либо ничего, а две страницы он написать не может, потому что не знает, как такое пишут; и что если она прочтёт это перед самым началом и потом три месяца не будет писем.

Он не додумал.

Он вычеркнул строчку — плотно, в три слоя, чтобы нельзя было прочесть на просвет, — и приписал в конце: «Береги себя. И Зорьку береги. Я вернусь». Заклеил, надписал и отдал Пилипенко в почту.

В ночь на третье июля Родин пошёл на наблюдательный пункт полка.

Он ходил туда с середины июня почти каждую ночь, ложился на плащ-палатку у стереотрубы и слушал, как с той стороны, из-за шести-семи километров темноты, работают двигатели. Он привык к этому звуку. Он даже начал различать в нём куски: ровный гул на месте, короткие всплески, когда трогаются, лязг на поворотах.

В эту ночь звука не было.

Он лежал двадцать минут, потом сорок, потом час. Со стороны немца не пришло ничего. Кузнечики, ветер в несжатых хлебах, где-то далеко на юге одиночный выстрел — и всё. Ни двигателей, ни лязга, ни одной ракеты дольше обычного.

Артиллерийский наблюдатель, лежавший рядом, тоже слушал и тоже молчал.

Полтора года назад он бы знал. Слово встало бы в голове само, готовое, холодное, вместе с числом и часом, и не надо было бы лежать в сухой траве и вслушиваться в пустоту, отличая её от тишины.

Родин полежал ещё немного и пошёл вниз.

В балке спали. Он спустился к своей машине, постоял у неё, потом залез в люк, нащупал в темноте вещмешок и достал со дна тонкую тетрадь в бумажной обложке. Ту, в которой были Протасов и Рябов и ещё девять человек, записанных короткими зарубками.

Он вылез, отряхнул её ладонью и переложил в левый нагрудный карман.

Тетрадь была тонкая и легла ровно — рядом с военным билетом, с которого на него по-прежнему смотрел незнакомый человек двадцати восьми лет.

Конец четвертой главы.

Глава 5

Третье и четвёртое июля прошли пусто.

Пустота эта была особого свойства. Работы кончились, боекомплект лежал в укладках, вода стояла в бочках, дёрн на левом скате прижился и держался; делать было решительно нечего, и оттого сутки растянулись до неприличной длины. Родин трижды за день обошёл позиции, каждый раз находя всё в том же виде, в каком оставил, и на третьем обходе поймал себя на том, что ищет непорядок нарочно, чтобы иметь повод к кому-нибудь придраться.

Жара стояла та же. К полудню воздух над выгоном начинал дрожать, и в этом дрожании дальняя лесополоса делалась зыбкой и как бы приподнятой над землёй. Стереотруба на полковом наблюдательном пункте с одиннадцати до шести становилась почти бесполезной: марево размывало всё, что дальше километра.

Хлеба стояли несжатые, по грудь, серо-жёлтые, и по ним ходил ветер.

Третьего вечером Пилипенко обошёл роту с жестяной коробкой из-под галет.

Это делалось перед каждым большим делом и делалось молча. Кто хотел, писал письмо и отдавал старшине незаклеенным или заклеенным — как считал нужным; старшина складывал в коробку, коробку прятал у себя, и если с человеком что-нибудь случалось, письмо уходило вместе с извещением. Если не случалось, письмо возвращали хозяину, и хозяин, как правило, тут же его рвал, не перечитывая.

В этот раз писали девятнадцать человек из тридцати восьми. Родин посчитал не нарочно — просто посчитал, как считал всё.

Он тоже написал. Написал коротко, четыре строки: что если получат бумагу, то пусть знают, что он всё помнил, что мог, и что дом свой видел. Про то, чего не помнил, писать было незачем. Он сложил лист вчетверо, отдал Пилипенко и потом полдня чувствовал в себе неприятную лёгкость, какая бывает у человека, сделавшего дело, о котором лучше бы не думать.

Четвёртого с утра дважды прошла «рама».

Она ходила высоко, кругами, и на неё уже никто не смотрел. А в третьем часу пополудни над тылами, километрах в семи позади, впервые за месяц отработала группа бомбардировщиков: рота слышала серию и видела, как поднялись и долго стояли три чёрных куста. Потом туда пошли наши истребители, и в небе над лесополосой минут пять шла возня, из которой на землю не пришло ничего, кроме звука.

— По железке бьют, — сказал Кузов. — По разгрузке.

Это было похоже на правду и никого не удивило.

Четвёртого, после обеда, приезжал корпусной инженер — проверял минные поля и остался недоволен схемой у стыка с соседями слева. Схему переделали при нём же, за час, на карте, и он уехал. Больше в этот день ничего не случилось.

К Бурмистрову он сходил в тот же день, ближе к вечеру, без всякого повода.

Повод он себе придумал — уточнить сигналы, — и оба знали, что сигналы уточнять не надо, потому что их уточняли трижды. В траншее было жарко и пусто: людей держали в блиндажах и в щелях, наверху оставались только наблюдатели. Куст шиповника над щелью зацвёл и уже отцветал, и по брустверу валялись опавшие розовые лепестки, странно свежие на серой глине.

Бурмистров сидел на приступке, без ремня, и чистил наган.

— Пришёл посмотреть, как мы тут? — сказал он, не поднимая головы. — Смотри.

Родин посмотрел.

Траншея была та же, что в мае, только глубже и обжитее: ниши, подбои, полочки, аккуратно уложенные ящики с гранатами, бутылки в сене. Всё было готово настолько, насколько это вообще бывает готово.

— У меня в первой роте сорок один человек, — сказал Бурмистров. — По штату сто двадцать восемь. Ты это учитывай, когда будешь считать, кто у тебя слева.

— Учту.

— И вот ещё. — Он собрал наган и щёлкнул барабаном. — Если нас продавят и ты пойдёшь вперёд — не жди, пока мы отойдём красиво. Мы красиво не отойдём. Иди по своим ориентирам и стреляй по своим секторам, а мы под тебя подстроимся.

Он сказал это спокойно, как говорят о распределении работы на завтра.

Родин пожал ему руку и пошёл назад по ходу сообщения, и на середине пути поймал себя на том, что запоминает лица. Он делал так с осени сорок первого, автоматически, с людьми, с которыми могло не быть следующего раза, и знал за собой эту привычку, и она ему это не нравилась.

***

Вечером Родин сидел на бруствере своего капонира и смотрел на закат.

Солнце в июле садится за лесополосу медленно и красно, и небо над ней держится ещё долго после того, как земля уже потемнеет. Внизу, в балке, тянуло дымом от кухни, кто-то мыл котелки, кто-то на второй машине негромко перебирал двухрядку, которую Пилипенко достал ещё в мае и на которой никто в роте толком играть не умел; играли одну и ту же вещь, всегда обрываясь на середине.

Антипов сидел рядом и точил карандаш ножом.

— Товарищ капитан. А в двадцать четвёртом году, если бы кто сказал, что тут будет, поверили бы?

— Не знаю.

— И я не знаю. — Антипов подул на грифель. — Мне двадцать три. Я, выходит, всю сознательную жизнь к этому и готовился, только не знал.

Он спрятал карандаш и больше ничего не сказал.

***

В двадцать три сорок Родина разбудил посыльный.

Он не спал по-настоящему — лежал в землянке, не раздеваясь, в той полудрёме, в какой человек слышит всё, — и сел раньше, чем посыльный договорил. Вызывали к комбригу, немедленно, всех командиров рот.

Ночь снаружи была тёплая, безлунная и очень тихая. Он шёл по ходу сообщения и слышал только собственные шаги и то, как в темноте, за гребнем, работают кузнечики.

В землянке Тишкова горели три коптилки вместо обычной одной, и от этого лица у всех были жёлтые. Комбриг стоял, а не сидел, и по одному этому Родин понял всё ещё до первого слова.

— Сегодня, — сказал Тишков.

Он подождал, пока это уляжется, и говорил дальше коротко, отрывистыми блоками — одни сведения, без единого лишнего слова.

На участке соседней армии, левее, во второй половине дня взяли пленных. Ещё один — сапёр — перешёл сам, в темноте, через собственные проходы. Показания сходятся у всех: наступление начинается сегодня, с рассветом. Артиллерийская подготовка у немца назначена на три часа. Пехота и танки идут за ней.

— Командующий фронтом решил ударить первым, — сказал Тишков. — Наша артиллерия начинает контрартподготовку в два часа двадцать минут. Всё, что есть, по разведанным районам сосредоточения и по батареям. Полчаса.

Кто-то из ротных негромко присвистнул.

— Задача бригаде прежняя, — продолжал комбриг. — Стоим. В первый день нас никто никуда не бросит: пусть немец сначала выложится на пехоту и на противотанковую артиллерию, а мы посмотрим, куда он лезет. Всем ротам — боевая готовность с часа ночи. Экипажам быть в машинах. Двигатели не заводить до особого. Люки не закрывать: жарко, задохнётесь.

Он посмотрел на них — по очереди, на каждого, тем самым своим взглядом, от которого нельзя было отвернуться.

— И вот что. — Тишков помолчал. — В первый день главное — не начать стрелять раньше времени. Кто откроет огонь по первой попавшейся коробке, тот покажет свою позицию и завтра будет мёртвый. Скажите людям своими словами. Не уставными.

***

Родин возвращался к себе быстрым шагом и на ходу поймал себя на странном.

Ему стало легче.

Два месяца ожидания, четыре версии даты, слухи, скука, драка у бочки, самогон, рогатка, — всё это разом обвалилось и перестало иметь значение, и на освободившемся месте встало простое и понятное: сегодня. Он знал, что это чувство обманчиво и что через сутки он будет вспоминать о скуке с нежностью; знал и всё равно шёл легче, чем шёл туда.

Роту он поднял в ноль тридцать.

Люди вставали быстро и без разговоров — их и будить-то толком не пришлось, потому что в балке к тому времени уже никто не спал: слух о вызове ротных обогнал приказ, как обгоняет всегда. Он собрал их в темноте у первой машины, всех сразу, тридцать восемь человек, и сказал так, как просил Тишков.

— Сегодня утром начнут. Не мы. Часа в три, может раньше. Наша артиллерия ударит первой, в половине третьего, — не пугайтесь, это наши.

Он услышал, как в темноте кто-то шевельнулся.

— Дальше будет так. Сначала по нам ударят артиллерией. Потом пойдёт пехота с танками, и не на нас — на пехоту, которая впереди. Мы стоим. Мы можем простоять весь день и не сделать ни одного выстрела, и это будет правильно. — он выждал. — Кто выстрелит раньше приказа, тот покажет свой капонир. По капониру потом положат снаряд, и в нём будет сидеть не тот, кто выстрелил, а вся его машина. Я не хочу это объяснять дважды.

— Ясно, товарищ капитан, — сказали из темноты.

Голос был Кузова.

— По местам. Люки открыты. Не спать — но и не сидеть столбом: до утра долго, устанете раньше времени.

Они разошлись.

Между приказом и посадкой в машины у людей оказалось около получаса, и Родин, обходя балку в темноте, увидел то, чего в другое время не увидел бы.

Антипов дописывал письмо. Он писал его при свете фонаря, накрытого пилоткой, лёжа на животе на брезенте, и по тому, как быстро шёл карандаш, было понятно, что письмо обыкновенное, недельное, просто пришедшееся на эту ночь. Среда была послезавтра, но он писал сегодня.

Ковальчук сидел на катке со своей жестяной коробкой из-под монпансье. Коробка была открыта. Он перебирал вырезки — узкие бумажные полоски, вырезанные ногтем по линейке, — перекладывал их, что-то с чем-то сличал и потом сложил обратно, закрыл крышку и убрал коробку не в вещмешок, как обычно, а во внутренний карман комбинезона. Родин прошёл мимо и не остановился.

Сёмин переложил из левого нагрудного кармана в правый сложенный вчетверо листок с танком, трубой и завитками дыма. Потом подумал и переложил обратно.

Кузов перематывал плечо. Он делал это в стороне, за машиной, стянув гимнастёрку до пояса, и когда Родин подошёл, не стал прятать ни бинта, ни того, как двигает рукой, проверяя.

— Я смогу, — произнес он.

— Знаю, — ответил Родин и двинулся дальше.

У второй машины второго взвода, той самой, с накладкой, кто-то только что протёр место заряжающего: пол боевого отделения был чист, и на нём ещё оставались влажные полосы от ветоши. Родин посветил фонарём на накладку.

Царапин на ней было три.

Он не стал спрашивать ни у кого, а Гурьев в это время стоял у моторного отделения спиной к нему и проверял крепление запасных траков.

***

В час ночи рота сидела в машинах.

Он никогда потом не мог толком описать этот час — ни в тетради, ни вслух. В нём ничего не происходило, и он был длиннее всех остальных часов этой войны.

В башне было душно даже с открытым люком: за день броня набрала столько тепла, что отдавала его до полуночи, и внутри стоял запах разогретой краски, масла, металла и человека. Родин сидел вполоборота, спиной к казённику, положив руки на колени. Антипов проверил механизмы наводки два раза, потом ещё раз, потом перестал. Сёмин сидел на своём месте абсолютно неподвижно, как умеют сидеть только крестьяне, и Родин по одному его дыханию слышал, что он не спит. Ковальчук внизу, на своём месте, что-то тихо поправлял под ногами.

В час двадцать он сказал в темноту:

— Товарищ капитан. Разрешите я всё-таки заведу на минуту. Прогрею.

— Нельзя.

— Понял.

Больше он не просил.

Родин достал из нагрудного кармана тетрадь, подержал её в руке, не открывая, и убрал обратно. Потом сидел и думал о вещах, к делу не относящихся.

О том, что мать сейчас спит и что письмо, отправленное второго, дойдёт числа десятого, и что она получит его и не будет знать, что оно написано до.

О том, что в Малых Ключах в это время суток уже начинает светать над рекой и что пар над водой поднимается именно сейчас.

О том, что где-то в девяноста километрах западнее, в Орле, стоит завод, на котором он работал, и что от завода, скорее всего, ничего не осталось, и что если он туда войдёт, то не узнает ни одной стены.

Он сам оборвал этот поток мыслей.

В голову вместо этого полезло другое, и сделало это непрошено: первая его ночь, октябрь сорок первого, мокрый лес под Вязьмой, чужая шинель, чужие сапоги, военный билет с фотографией незнакомого человека и полная, безупречная, звенящая пустота там, где у людей лежит их жизнь. Тогда он не знал ни одного имени, включая своё. Теперь он знал тридцать восемь имён и мог назвать любого по голосу в темноте, не видя.

За полтора года это была вся его биография, и другой у него не было.

— Товарищ капитан, — сказал снизу Антипов. — Восемь минут.

— Знаю.

— Я вот думаю: они там сейчас тоже сидят и ждут своих трёх часов.

— Да, ждут, - ответил Родин и тяжело вздохнул.

— Хорошо, — сказал Антипов и замолчал.

Внутри стало ещё жарче. Пот шёл по спине и собирался под ремнём, и от этого хотелось всё время двигаться, а двигаться было некуда. Родин чувствовал, как у него сохнет во рту, и знал, что вода в бачке тёплая и противная, и всё равно два раза приложился.

В два часа он вылез на броню и постоял, держась рукой за башню.

Ночь была та же самая: тёплая, безлунная, огромная. Небо стояло полное звёзд, и Млечный Путь лежал через него так отчётливо, как бывает только в конце засушливого лета. Со стороны немца по-прежнему не приходило ни звука — ни двигателей, ни лязга, ни ракет. Оттуда шло молчание такого качества, какого не бывает у пустого места.

Позади, за гребнем, в тылу, тоже было тихо. И вот эта тишина сзади оказалась куда страшнее, потому что Родин знал, что стоит в ней.

Он посмотрел на часы. Светящиеся стрелки показывали два ноль восемь.

— Двенадцать минут, — сказал он вниз, в люк.

— Двенадцать, — отозвался Антипов.

***

В два двадцать земля позади встала.

Это началось без предупреждения и сразу всей массой. Не залп, не удар — сплошной, слитный, идущий валом звук, в котором отдельные выстрелы различались только первые две-три секунды, а потом перестали различаться совсем. Горизонт за спиной осветился по всей дуге, от края до края, неровным дрожащим светом, и свет этот не гас: он пульсировал, то опадая, то поднимаясь, и в нём было видно, как из-за гребня выходят и уходят вперёд трассы гвардейских миномётов — целыми пачками, косыми стаями, с тем воющим звуком, от которого у человека внутри всё сжимается независимо от того, чьи они.

Воздух пошёл толчками. Их было слышно не ушами, а грудью: каждый залп тяжёлых батарей приходил через землю в подошвы, в броню, в позвоночник.

Родин стоял на башне и смотрел вперёд — на запад.

Там, за нейтралкой, в шести-семи километрах, где два месяца по ночам работали двигатели, вставала стена. Разрывы шли сплошным полем, и в этом поле уже через минуту нельзя было различить отдельных вспышек — только ровное, шевелящееся, багровое зарево, поднимающееся всё выше, потому что к огню добавлялась пыль и дым. Через две минуты зарево заняло весь запад. Через пять оттуда потянуло тем, что даже на таком расстоянии узнаётся сразу: горелой взрывчаткой, пылью и гарью.

Из люков высунулись все.

Он не стал загонять их обратно. Люди стояли на броне, в темноте, подсвеченные снизу и сзади, и смотрели, и на лицах у всех стояло одно и то же тяжёлое сосредоточенное внимание. Кто-то в третьем взводе крикнул что-то восторженное, и на него зашикали.

Сёмин, стоявший рядом с Родиным, сказал негромко:

— Хлеба горят.

Родин посмотрел туда, куда был обращен взгляд заряжающего.

Между балкой и немецким передним краем, на нейтральной полосе и дальше, стояли те самые несжатые хлеба, до которых два года не доходили руки. Они начали заниматься от разрывов сразу в нескольких местах, и огонь по сухой соломе шёл быстро, полосами, вдоль ветра.

Огонь по сухой соломе шёл быстрее, чем можно было ожидать. За четверть часа он взял всю полосу от нейтралки до лесополосы, и дым от него не поднимался столбом, а стелился по земле низко и плотно, потому что ветер был слабый и шёл вдоль фронта. К трём часам этот дым дошёл до наших траншей, и на дне балки запахло горелым зерном — тем самым запахом, который Родин впервые узнал в апреле, на разбитой станции под Ельцом, и который с тех пор ни с чем не путал.

— Тридцать восемь минут, — сказал Антипов снизу.

Родин смотрел на зарево и думал.

Наша артиллерия работала по разведанным районам. Разведанным — значит, установленным раньше: вчера, позавчера, неделю назад. Немец должен был вывести пехоту на исходные и подтянуть танки как раз в эти часы, и если он вывел их вовремя, снаряды сейчас ложатся туда, куда надо. А если он двинулся на полчаса раньше или на полчаса позже, если исходные оказались не там, где их вычислили, — тогда тысячи тонн металла уходят в пустые поля, в брошенные окопы, в ночь, и никто об этом не узнает до утра.

Проверить это было нельзя.

Он поймал себя на том, что ищет в грохоте разницу — где гуще, где реже, — и что ищет по привычке, оставшейся от прежнего, и что искать бесполезно: с двенадцати километров всё выглядит одинаково успешным.

В два пятьдесят наша артиллерия смолкла.

Смолкла разом. Наступила тишина, и она эта после получаса грохота была не тишиной, а глухотой: в ушах стоял ровный высокий звон, и сквозь него всё, что говорили рядом, доходило приглушённо, как через подушку.

Родин ждал.

Он ждал того, чего ждали все и о чём никто не сказал вслух: ответа. Если немец не ответит — значит, накрыли, значит, его батареи разбиты, значит, сегодня, может быть, обойдётся. Если ответит — значит, не накрыли, и всё пойдёт как задумано, только на полчаса позже.

Прошло десять минут. Двадцать. Небо на востоке начало сереть, отделяясь от земли.

В четыре двадцать пять немец ответил.

Ответ пришёл с той же основательностью, с какой пришёл наш удар, и Родин, слушая первые полминуты, понял, что накрыли далеко не всё. Огонь лёг по переднему краю — по траншеям Бурмистрова, по стыкам, по глубине; тяжёлые батареи работали по площадям, шестиствольные миномёты — с тем самым воющим, выворачивающим душу звуком, за который их прозвали ишаками; в промежутках слышны были более редкие и более низкие удары чего-то очень крупного.

По балке не легло почти ничего. Три или четыре снаряда прошли высоко и разорвались далеко в тылу, на пустом скате; один упал в двухстах метрах от позиций третьего взвода и поднял столб чёрной земли.

Люки закрыли.

Внутри стало сразу тесно, жарко и глухо, и звук снаружи превратился в непрерывный тяжёлый гул, от которого дрожала броня. Родин прижался лбом к налобнику и стал смотреть в прибор, но смотреть было не на что: над передним краем стояла сплошная пылевая стена, серо-бурая, подсвеченная изнутри вспышками, и она поднималась уже выше лесополосы.

Телефон с пехотой замолчал в пять ноль пять.

Оба провода — и основной, и дублирующий, закопанные в мае на полметра и разведённые по разным трассам, — умерли с интервалом в четыре минуты, и это означало, что где-то на этих трассах легло что-то достаточно тяжёлое, чтобы перепахать землю глубже, чем её копали.

Связистов Родин наверх не пустил. Искать порыв под таким огнём — значит потерять человека.

Оставалась рация и оставались ноги.

Он подумал о том, что Бурмистров сейчас сидит в своём блиндаже под тремя накатами, и что накаты эти рассчитаны на стопятидесятимиллиметровый, и что там, наверху, у него в траншее растёт куст шиповника, который он не велел рубить.

В четыре пятьдесят по балке всё-таки положили.

Первый снаряд разорвался на гребне, второй — за капонирами третьего взвода, третий пришёл близко: Родин почувствовал его раньше, чем услышал, — двойной толчок, снизу через катки и сверху по броне, и тридцатьчетвёрка качнулась на торсионах, как лодка. Сверху по башне посыпалась земля, потом посыпалась ещё, и через смотровой прибор стало не видно ничего.

В ушах поднялся звон и не проходил.

— Целы? — спросил он.

— Целы, — не сразу ответил Антипов.

Ковальчук снизу ничего не ответил, но двигатель под ними был холодный и молчал, и это значило, что механик на месте и не глупит.

Серия прошла и ушла дальше на восток. Родин выждал минуту, приподнял люк и высунулся до плеч.

Над балкой стояла пыль. У третьего взвода снарядом сорвало и намотало на бруствер маскировочную сеть — ту самую, в которую в июне три дня вплетали полынь, — и теперь капонир зиял открытым, и его надо было закрывать немедленно, потому что немец наверняка ещё посмотрит.

Он вызвал Гладышева по рации и услышал в ответ его голос, и он был выше обычного на полтона, но говорил правильные вещи и в правильном порядке.

— Понял. Закроем. Разрешите людям выйти?

— Троих. Не больше. И чтобы через шесть минут были внизу.

Их сеть закрыли за пять.

***

Первых раненых Родин увидел около половины шестого.

Они шли по дну балки, снизу, оттуда, где были пехотные траншеи, — по одному, по двое, кто сам, кто с чужого плеча. Их было ещё немного, десятка полтора. Санитары вели тяжёлых на волокушах из плащ-палаток, и волокуши шли по сухой глине с шорохом.

Люди в роте смотрели на них из люков.

Один из раненых, сержант с обмотанной головой, остановился у крайней машины, отдышался и сказал в пространство:

— Живые там ещё есть. Вы, главное, не думайте, что нету.

И пошёл дальше.

Потом он перестал думать.

Немецкая артподготовка шла восемьдесят минут.

За это время рассвело окончательно. Солнце вышло из-за края земли красное, распухшее, и почти сразу поднялось в пыль и там померкло, и день начался странным, желтоватым, ненастоящим светом, при котором предметы имеют цвет, но не имеют тени.

В пять сорок пять огонь стал переползать в глубину.

Это Родин прочитал сразу, потому что читать это умеет всякий, кто провоевал хотя бы полгода: разрывы уходят от первой траншеи назад, к артиллерийским позициям и резервам, а по переднему краю бить перестают. Значит, по переднему краю уже нельзя. Значит, туда пошли свои.

— Пошли, — сказал он вслух.

Он поднял крышку люка на ладонь и посмотрел вперёд поверх кромки.

Пылевая стена поредела и растянулась, и в разрывах её стало видно поле. Над полем, километрах в четырёх, в желтоватом свете висели самолёты — много, три или четыре группы, и шли они вдоль, на юго-восток, тяжело, с той обманчивой медлительностью, с какой всегда идут бомбардировщики издалека. Потом от передних отделились точки, и через несколько секунд из-под них по земле пошли вспышки, а ещё через несколько докатился звук.

Слева, откуда-то из-за высоты, начали работать наши восьмидесятипятимиллиметровые.

Родин опустился в башню и включил рацию на приём.

В эфире было густо. Голоса шли внахлёст, обрывками, чужие позывные, цифры, «принял», «повторите», один раз чей-то очень молодой голос сказал в открытую, без всякого позывного: «Их много, они идут прямо на нас», — и его тут же перебили.

Он сидел, слушал и не двигался.

Всё, что было приказано, он выполнил. Рота сидела в капонирах, двигатели не работали, ни одна машина не сделала ни одного выстрела. Впереди, в двенадцати километрах, на пехоту Бурмистрова и на соседей шло то, что копилось два месяца по ночам за шестью километрами темноты. Отсюда этого не было видно.

Сидеть и слушать оказалось тяжелее всего, что он делал за полтора года.

В семь ноль восемь рация ожила его позывным.

— «Ольха», я «Сосна». Ответьте.

Голос был Тишкова, и голос этот был совершенно ровный.

— «Сосна», я «Ольха», слышу вас.

— Заводите. Выходите на второй рубеж, к отметке двести три, и там встанете. Пойдёте в готовности к развёртыванию влево. Идти скрытно, по балке, по маршруту два. Как поняли?

Родин повторил приказ дословно.

— Ольха. — Тишков помолчал полсекунды. — На маршруте вас будут видеть. Не спешите.

Связь кончилась.

Родин снял шлемофон, вытер лоб рукавом — рукав был мокрый насквозь — и надел обратно.

Он переключился на роту.

— Всем. Я «Ольха». Заводить. Выход по аппарелям в порядке: третий взвод, второй, первый. Дистанция сто, идём по маршруту два. Не растягиваться, в пыли держаться по звуку. На маршруте нас видят — не спешить. Кузов, ты замыкающий, смотришь за отставшими. Гладышев, головным идёшь ты, ориентир — отметка двести три, доклад через каждые пятьсот метров. Как поняли?

Взводные ответили по очереди, коротко, все трое.

Голос Гладышева был спокойный. Родин отметил это и порадовался за него отдельно, и тут же отогнал эту мысль, потому что радоваться было рано.

— Ковальчук. Заводи.

Стартёр взял сразу. Двигатель под ними провернулся, схватил и пошёл ровно, и вслед за ним по всей балке, один за другим, стали заводиться остальные, и балка, два месяца молчавшая, наполнилась низким слитным гулом, от которого посыпалась сухая земля с брустверов.

Сёмин перекрестился — быстро, коротко, не глядя ни на кого.

Выход из капонира по аппарели задним ходом — движение, которое рота отрабатывала ночами весь май и половину июня и которое ни разу не сделала при свете дня, под огнём и на глазах у противника.

Сделали за одиннадцать минут всей ротой. Хуже норматива на три, лучше, чем Родин ожидал.

Машины выходили одна за другой, разворачивались на дне балки и втягивались в маршрут номер два — длинную промоину, идущую на северо-восток, к отметке двести три, — и над колонной сразу поднялась чёрная пыль, и ничего с этой пылью нельзя было поделать.

Родин стоял в люке по грудь и смотрел вперёд.

Слева, за гребнем, под желтоватым небом горели несжатые хлеба — широкой полосой, с медленным низким дымом, ложащимся по земле. Впереди, в трёх километрах, лежала отметка двести три, и на ней уже что-то происходило: оттуда доносился частый, сухой, работающий звук противотанковых пушек.

Он считал про себя секунды до выхода из промоины и чувствовал, что в голове у него пусто и очень ясно.

Конец пятой главы.

Глава 6

Маршрут номер два оказался длиннее, чем на карте.

На ней это была промоина в три километра, идущая на северо-восток от балки к отметке двести три, и по ней рота ходила ночами шесть раз. Днём она стала другой. Ночью главным была темнота, а днём — пыль: чернозёмная пыль, поднятая головной машиной, вставала стеной и не оседала, потому что ветер шёл вдоль фронта, и вторая машина шла уже вслепую, а третья вслепую и в чужом выхлопе.

Ковальчук вёл по звуку. Он держался в двадцати метрах позади Гладышева, слушая его двигатель, и Родин, стоя в люке, видел перед собой только рыжую муть и в ней иногда чёрный угол кормы.

На выходе из промоины стояла батарея.

Точнее, стояло то, что от неё осталось: три семидесятишестимиллиметровые пушки на позициях, из них одна с разбитым щитом и опрокинутая, воронки в шахматном порядке — легли метко, значит, кто-то корректировал, и повозки. Люди, оставшиеся при орудиях, работали не поднимая головы. Двое таскали ящики. Один сидел на станине и держал руку.

Между позициями лежали трое накрытых.

Родин посмотрел на них сверху, из люка, и отвернулся, и через несколько секунд поймал себя на том, что считает: трое здесь, значит, при батарее было человек шестьдесят, значит…

Он оборвал эту мысль.

Отметку двести три было видно издалека по кирпичной трубе.

Труба стояла на самой высоте — квадратная, старой кладки, метров двенадцати, от колхозной зерносушилки, сгоревшей ещё в сорок первом. Сушилки не было, стен не было, был обвалившийся фундамент и в нём труба, целая, ровная, с рыжими подтёками по кирпичу.

На эту трубу здесь ориентировались все.

Это Родин понял в первые же пять минут, потому что на трубу ориентировался и он сам, ведя роту, и на неё же ориентировались артиллеристы истребительного полка, стоявшего левее. Судя по воронкам вокруг фундамента, на неё превосходно ориентировался и немец. Воронок было много, и часть их была свежая — сегодняшняя.

— Товарищ капитан, — сказал Антипов, когда они встали и заглушили. — А трубу-то не свалят?

— Свалят.

— А ориентир?

— Ориентир у нас будет другой.

Он вылез и полчаса ходил по рубежу, отмеряя шагами и глядя в бинокль новые ориентиры, которые вскоре, принёс роте. Все низкие, неприметные и ни один не выше человеческого роста: угол старого фундамента, одинокий куст боярышника на скате, разрыв в лесополосе, воронка от тяжёлого с белым выбросом мела на бруствере. Трубу он в схему не поставил вообще.

Рубеж был готовый.

Его отрыли ещё в мае — те же руки, что резали противотанковый ров перед балкой, бабы и подростки из окрестных деревень: два ряда капониров с аппарелями, щели, ходы, ниши. Земля здесь была легче, с песком, и стенки капониров держались хуже, чем в балке, а к июлю осыпались, и первое, что рота сделала, заняв рубеж, — стала подправлять их лопатами, потому что ничем другим этого сделать было нельзя.

Родин расставил взводы за час.

Первый — правее трубы, фронтом на запад, с сектором на широкую ложбину, по которой только и могла пойти техника. Второй — уступом назад и левее, с задачей брать во фланг всякого, кто в эту ложбину влезет. Третий — на левом фланге, в стыке с истребительным полком, у которого там стояли на прямой наводке шесть орудий, и командир полка, майор с обожжённым лицом, пришёл сам, посмотрел, где встают танки, и остался доволен.

— Только вы уж по нашим не попадите, — сказал он.

— Ваши где?

Майор показал.

— И вот что, капитан. Мы стоим до конца. Мы не отойдём, потому что нам не на чем. Так что если что — вы уж не оставайтесь тут из вежливости.

Он ушёл, и Родин посмотрел ему вслед и подумал, что за один сегодняшний день ему уже второй человек говорит одно и то же разными словами.

***

До полудня работали.

Капониры подправляли лопатами — осыпавшиеся стенки, обвалившиеся аппарели, — и делали это торопливо и грубо, потому что времени было мало, а песчаный грунт всё равно поплывёт снова. Сети растягивали заново; те, что привезли с собой, были вплетены полынью под цвет балки, а здесь трава стояла другая, серее, и Пилипенко гонял двоих резать местную.

Внутри машин к одиннадцати часам стало нечем дышать.

Тридцатьчетвёрка в июле, под солнцем, с закрытыми люками — это железный ящик, в котором температура доходит до такого, что нельзя браться голой рукой за замок. Родин запретил сидеть в машинах днём и разрешил лежать под ними, в тени, оставляя в каждой по одному наблюдателю с открытым люком и сменяя его каждые полчаса.

Ковальчук продул фильтры сразу, как встали, не спрашивая. Пыли на маршруте номер два было столько, что сетки вышли не серые, а чёрные, и он выбивал их о каток, отвернувшись, и всё равно потом полчаса откашливался.

Боекомплект переложили. После вчерашнего погрузочного аврала часть снарядов лежала в машинах кое-как, и Сёмин обошёл роту второй раз, ругаясь тихо и содержательно, и заставил всех переуложить по своей системе.

У Пилипенко в этот день пропала фуражка. Он искал её полтора часа, обошёл всю отметку, расспросил четырнадцать человек и нашёл в конце концов на башне третьей машины, куда положил сам. Об этом потом вспоминали ещё дней десять.

С двенадцати часов через рубеж пошли отходящие.

Их было немного, и шли они не толпой, а мелкими группами, по три-четыре человека, и по тому, как они двигались, было понятно, что это не бегство, а то, что называется отходом на новый рубеж: с оружием, с ранеными и огрызаясь. Пехота. Чужая, не бурмистровская, из соседнего полка, но из тех же траншей.

Родин остановил одного, старшего сержанта с расквашенным лицом и с двумя автоматами через плечо.

— Первый батальон соседа справа, капитан Бурмистров. Знаешь?

Сержант посмотрел на него мутно, соображая.

— Справа? Справа с утра ничего нет, товарищ капитан.

— Как, нет?

— Так, — сказал сержант. — Я оттуда шёл. Там сплошная перепашка. Может, и есть кто, я не смотрел.

Он поправил автоматы и пошёл дальше.

Родин стоял и смотрел ему вслед и думал про куст шиповника над щелью наблюдения, который не велели рубить, и про то, что «может, и есть кто» — это не ответ, а отсутствие ответа, и что таких отсутствий за войну накапливается больше, чем ответов.

Он не узнал о Бурмистрове ни в этот день, ни в следующий.

До двух часов дня они смотрели.

Бой шёл впереди и левее, в пяти-шести километрах, и с отметки двести три он был виден целиком — так, как никогда не бывает виден бой изнутри. Над всей западной половиной горизонта стояла пыль вперемешку с дымом, и в этой мути угадывалось движение. Иногда мутный слой разрывался, и тогда на несколько секунд открывался кусок поля с чёрными точками на нём, и точки ползли.

Самолёты шли волнами.

Они шли группами по двадцать-тридцать, с интервалом минут в двадцать, и разгружались над передним краем, и оттуда поднимались тяжёлые кусты, стоявшие потом по минуте. Наши истребители появлялись, ввязывались и уходили; один раз над самой отметкой прошёл в дыму горящий самолёт — низко, тянущий чёрный хвост, — и упал за лесополосой.

Никто не разобрал, чей он был.

Антипов считал.

Он считал вслух, сидя на башне, и цифры его звучали ровно, как сводка погоды: восемнадцать пришло, шестнадцать ушло; двадцать четыре пришло, двадцать три ушло. Он делал это не из азарта. Родин давно понял, что счёт для Антипова — то же самое, что для другого молитва: способ занять ту часть головы, которая иначе занялась бы страхом.

***

В час дня рация принесла первые новости.

Немец наносил главный удар не по ним. Он шёл левее, широким клином, на Ольховатку и на станцию, и там его встречала вся глубина обороны: минные поля, противотанковые районы, зенитки на прямой наводке, вкопанные танки. За четыре часа он продвинулся на три километра и вгрызался дальше.

На их полосе к этому времени сидели тихо. Немец здесь только нажимал, чтобы сковать.

В два двадцать нажимать перестали и пошли.

Сначала это выглядело как усиление артиллерийского огня — обычная работа по площадям, десять минут, по переднему краю и в глубину. Потом огонь пополз назад, и почти сразу с наблюдательного пункта истребительного полка передали, что от лесополосы движется техника, до двух десятков единиц, с пехотой на броне и за бронёй.

Родин влез в башню и сел за прибор.

Пыль мешала. Марево мешало. Мешало и то, что смотреть приходилось против солнца, ушедшего уже к западу. Первые минуты он видел только шевеление у дальней кромки, потом различил тёмные пятна, потом пятна стали силуэтами.

Средние. Он узнал их сразу: коробчатые, с длинным стволом, и по бортам — экраны, тонкие противокумулятивные щиты, из-за которых машина кажется шире и больше, чем она есть.

За ними шли два других.

Он взял их в бинокль и минуту рассматривал.

Они были широкие и угловатые. Корпус ровный, без наклонов, борта отвесные. Башня большая, посаженная почти на середину. Ствол длинный, с тяжёлым набалдашником дульного тормоза, и этот ствол смотрел прямо, никуда не поворачиваясь, и оттого казался ещё длиннее.

Плетень и фанера. Труба от молочарни и жестянка от кровельного железа.

Оказалось — вот оно как выглядит на самом деле.

— Товарищ капитан, — сказал Антипов. Голос у него был обыкновенный. — Два тяжёлых.

— Вижу. Дальность?

Антипов приник к прицелу и стал брать по базе.

— Восемьсот… нет. Восемьсот пятьдесят.

Родин посмотрел ещё раз и не согласился.

Он смотрел в бинокль и видел машину, которая занимала в поле зрения много места, — заметно больше, чем занимала бы на этой дистанции тридцатьчетвёрка. Глаз у него был поставлен на тридцатьчетвёрку. Полтора года он мерил ею всё, что видел, и полтора года ошибался редко.

— Ближе, — сказал он. — Пятьсот пятьдесят, шестьсот.

— Восемьсот пятьдесят, — повторил Антипов.

Родин ещё раз навёл бинокль, и в этот момент передний средний прошёл мимо куста боярышника — того самого, что стоял в ста семидесяти метрах перед первым взводом и был занесён в схему четвёртым ориентиром.

Куст был маленький. Танк рядом с кустом был большой.

Всё сходилось.

— Пятьсот пятьдесят, — сказал Родин. — Первому и второму взводу: подпустить средних до четырёхсот, бить в борт по команде. Тяжёлых не трогать. Третьему — молчать, вы их не достанете.

Он назвал дистанцию вслух, и её услышала вся рота, и она легла в головы двенадцати наводчиков как исходная.

Потом он сказал:

— Огонь по моей команде. Не раньше.

И стал ждать.

Он ждал, глядя в прибор, и колонна шла, и через полторы минуты он начал понимать, что она идёт слишком долго.

На пятистах пятидесяти при их скорости до четырёхсот должно было остаться секунд двадцать пять. Прошло сорок. Прошло пятьдесят. Силуэты в прицеле подросли, но подросли не настолько, насколько должны были подрасти при сближении на полтораста метров.

Он оторвался от прибора, взял бинокль и посмотрел на куст боярышника.

Передний средний был уже за кустом, а тяжёлые — ещё далеко перед ним.

Тогда он понял.

Куст стоял в ста семидесяти метрах. Мимо него прошли средние. А тяжёлые, которые он мерил тем же глазом и той же меркой, шли своим порядком, метрах в трёхстах позади средних, и, значит, находились сейчас там, куда их с самого начала поставил Антипов.

Восемьсот пятьдесят. Он ошибся на триста метров. Он ошибся на треть.

На это ушла ещё секунда — и в эту секунду выстрелили.

Выстрелил не он.

Слева, у третьего взвода, у стыка с истребителями, ударила одна тридцатьчетвёрка, и почти сразу за ней вторая. Родин увидел трассу — короткую, плоскую, уходящую вдаль, — и увидел, как у переднего тяжёлого на лобовом листе вспыхнула и погасла яркая точка.

Рикошет.

— Прекратить огонь! — сказал он в микрофон, и голос вышел чужой. — Третий, прекратить!

Поздно.

Дальше всё пошло очень быстро, и Родин потом восстанавливал это по кускам.

Тяжёлый встал. Он встал сразу, как останавливается человек, услышавший своё имя, и башня его пошла влево — ровно, без рывков, с той спокойной скоростью, за которой чувствуется хороший привод. Второй тяжёлый принял правее и тоже встал. Средние продолжали идти и начали расходиться веером.

Первый выстрел тяжёлого Родин увидел глазами: длинную вспышку у дульного тормоза и мгновенно за ней — вспышку на левом фланге, у третьего взвода.

— Огонь! — крикнул он. — По средним, в борт, огонь!

Рота ударила.

В башне стало сразу тесно от звука. Антипов работал молча, только выдыхал перед каждым спуском; Сёмин ловил пустую гильзу рукавицей и швырял её в брезентовый мешок, и в мешке уже нечем стало дышать, потому что вентилятор с этим не справлялся никогда. Пороховой газ шёл в лицо, глаза резало, и всё, что Родин видел в прибор, он видел сквозь тонкую бурую муть.

Работали так, как отрабатывали всю весну.

— Бронебойным!

Сёмин выхватывал снаряд из верхнего ряда, не глядя, разворачивал его в тесноте и вгонял в казённик одним движением от бедра; замок брал его с металлическим щёлком, и в ту же секунду Антипов уже довёл и жал ножной спуск. Отдача. Ствол шёл назад, гильза вылетала горячая и с дымом, ударялась о брезент гильзоулавливателя и падала. В башне становилось на один вдох меньше.

— Есть!

— Осколочным по пехоте, две штуки!

Гильза на четвёртом выстреле пошла туго — экстрактор её недодёрнул, и Сёмин выбивал её ногой в рукавице, упершись спиной, и потерял на этом секунд пятнадцать, и всё это время Антипов сидел с готовым наведением и молчал, потому что кричать было бессмысленно.

Родин смотрел в прибор и не видел почти ничего.

Пыль от собственных выстрелов вставала перед капониром и не оседала. После третьего выстрела он перестал различать местность и работал по докладам Антипова и по секундомеру в голове. Один раз он высунулся на четверть головы над кромкой люка, чтобы посмотреть глазами, и увидел ровно то, что и ожидал: бурую кашу, в которой ползут тёмные пятна.

В два сорок в них попали.

Удар пришёлся по башне, вскользь, по левой скуле, и был не столько силён, сколько бессмысленно, оглушительно громок: как если бы кувалдой ударили по колоколу, внутри которого сидишь. Голова у Родина мотнулась, и он на секунду перестал слышать всё, кроме звона. Сёмин уронил снаряд. Антипов остался у прицела.

Броню не пробило. Снаружи потом нашли длинную блестящую борозду и сорванный поручень.

— Живы, — сказал Родин в ТПУ и сам не услышал своего голоса.

Первый средний загорелся на четвёртом или пятом попадании — не поймёшь, чьём. Он не взорвался: у него вдруг из-под башни, между корпусом и погоном, полез густой чёрный дым, машина ещё прошла по инерции метров тридцать, встала боком, и из люков полезли люди. Двое побежали. Третий вылез до пояса и остался.

Второй средний встал от попадания в ходовую — гусеница сошла и вытянулась за ним, как содранная кожа, — и его добивали ещё двумя, пока он не задымил.

Тяжёлые били с восьмисот пятидесяти, спокойно, по одному выстрелу за раз.

Родин не видел, как погиб танк третьего взвода. Он услышал только доклад, и доклад был короткий: горит машина Скороходова. А потом, повернув голову к левому смотровому прибору, увидел чёрный столб, стоящий над капониром, — и по тому, каким был этот столб, понял, что там боекомплект.

Вышел один. Механик-водитель. С обгоревшими руками и без бровей, он добежал до щели третьего взвода и там сел.

Трое остались.

Вторым выстрелом тяжёлый достал машину второго взвода — ту самую, с разнокалиберными катками и заваренным бортом.

Снаряд вошёл в правый борт, ближе к корме, прошил боевое отделение насквозь и вышел слева, вырвав с корнем накладку, поставленную на ремонтной базе, вместе с болтами. Двигатель уцелел. Пожара не было. Из машины вышли трое из четырёх.

Гурьев остался на своём месте.

К половине четвёртого немец отошёл.

Он отошёл, как отходят люди, работающие по расчёту: попятился за гребень, оставив на поле два горящих средних, увёл остальных за складку и оттуда начал работать по отметке артиллерией. Пехота его залегла и потом отползла.

Кирпичную трубу зерносушилки свалили в четыре ноль пять, четвёртым снарядом.

Родин это видел. Она не рухнула сразу: сначала из неё вышибло середину, и верхняя часть постояла секунду, потом просела и пошла вниз, разваливаясь в воздухе на отдельные кирпичи, и в оседающей пыли долго ещё что-то сыпалось.

Ни один из ориентиров, вынесенных им утром, при этом не пострадал, потому что все они были ниже человеческого роста.

Это была единственная вещь за весь день, которую он сделал правильно.

Обожжённого механика с горевшей машины звали Стрельцов.

Его привели к машине Родина, потому что фельдшера в роте не было, а санитарный взвод стоял в трёх километрах. Он шёл сам. Руки он держал перед собой ладонями вверх, чуть на весу, и на них уже вздувалось; бровей и ресниц не было, лоб был красный, волосы спереди свернулись в мелкие шарики.

Он был совершенно спокоен и всё пытался доложить.

— Товарищ капитан, машина… машина не подлежит. Там боекомплект пошёл. Я люк открыл, а они… они уже…

— Молчи.

— Я Тюлина за плечо взял, а он…

— Молчи, — сказал Родин. — Сядь.

Его посадили в тень, влили воды, замотали руки бинтом поверх какой-то мази, которую нашёл Пилипенко, и отправили в тыл с первой же порожней подводой.

Он всё оглядывался.

Гладышев после боя ходил по своему взводу и разговаривал с людьми — быстро, много, не по делу. Родин понаблюдал за ним минуту и понял, что человека надо занять.

— Лейтенант. Возьмите двоих, обойдите поле перед фронтом до боярышника, промерьте шагами дистанции до всех четырёх ориентиров и до горелых машин. Данные мне через час.

— Есть.

Гладышев ушёл и вернулся через сорок минут, с промеренными дистанциями и уже другим лицом.

Ели в пятом часу. Кухня пришла вовремя, и это было хорошо, но никто не ел.

То есть ели все, механически, вычерпывая котелки, но вкуса не чувствовал никто, и разговоров за едой не было. Потом кто-то из молодых в третьем взводе засмеялся — громко, ни с того ни с сего, — и смеялся долго, и его не останавливали, потому что это лучше, чем наоборот.

***

Счёт подвели к семи вечера.

Рота сожгла два средних танка и один подбила — тот встал и не горел, и ночью его немцы, скорее всего, вытащат. Ещё на её счёт можно было записать половину самоходки, которую одновременно с ними били артиллеристы истребительного полка, и Родин от этой половины отказался.

Своих: одна машина сгорела, трое погибших, один обожжённый. Одна машина повреждена — сквозное, боевое отделение, один погибший; ходовая и двигатель целы, машина ремонтопригодна. Израсходовано сто девять снарядов, из них семьдесят четыре бронебойных.

В роте осталось девять машин, из них восемь на ходу.

Он сидел на дне капонира, на снарядном ящике, и писал этот счёт в клеёнчатую тетрадь при фонаре, накрытом пилоткой, и рука была нормальная. Дрожать она начала часа через полтора, уже в темноте, когда всё кончилось и делать стало нечего.

Погибших звали Скороходов, Тюлин, Мамедов и Гурьев.

Он записал их в другую тетрадь, тонкую, ту, что лежала в нагрудном кармане. Каждому по одной строчке, как повелось.

Про Гурьева он написал: «Гурьев, заряжающий, из выздоравливающих. Сорок два года. Сказал про шов: сваривал хорошо, ровно».

Хоронили в девятом часу, когда стало смеркаться.

Могилу отрыли у обвалившегося фундамента сушилки, с восточной стороны, в песчаном грунте, который брался легко, — два метра на два и в глубину полтора. Тюлина и Мамедова достать из сгоревшей машины не смогли: там было то, что оставляет боекомплект, и то, что оставляет пожар. Положили Скороходова, найденного в двадцати шагах от машины, и Гурьева, вынутого из повреждённой.

Гурьева выносили втроём, на плащ-палатке.

Родин стоял и смотрел, как засыпают. Речи никакой не было. Пилипенко записал в свою книжку, что и кому переслать; у Гурьева оказалась жена в Кинешме и взрослая дочь, и было ещё что-то, чего Родин не разобрал. Сделали столбик из обломка доски, химическим карандашом написали фамилии, инициалы и число.

Гладышев спросил, надо ли давать залп.

— Не надо, — сказал Родин. — Мы себя обозначим, и завтра сюда положат.

Он подумал и добавил уже другим тоном:

— Они бы и сами не велели.

Вытаскивали повреждённую машину ночью.

Тягача не дали — тягачи были нужнее в другом месте, — и вытаскивали своими, на буксире, двумя тросами, потому что один трос порвался сразу: капонир осел, и машина села кормой. Работали в темноте, без света, ощупью, с матом сквозь зубы, и провозились три с половиной часа.

Родин лазил туда сам, внутрь, до того как её вытащили.

Он не собирался. Он просто полез посмотреть, что с укладкой, и полез первым, потому что посылать туда кого-то из молодых после того, что там было, ему не хотелось.

Внутри стоял запах.

Он не описывается и не забывается, и всякий, кто хоть раз в него влезал, узнаёт его потом всю жизнь. Родин посветил фонарём. Снаряд прошёл через боевое отделение по диагонали и на выходе вырвал накладку; в правом борту было ровное входное отверстие с чуть завёрнутыми внутрь краями, в левом — рваная дыра размером с голову, и через неё виднелась ночь.

Место заряжающего было чистое. Оно оставалось чистым даже теперь — то есть чистым оно было там, где не было того, что там было; протёртые кем-то полосы на полу боевого отделения ещё различались под фонарём, слева, у самой укладки.

Он вылез, отдышался и не сказал ничего.

Утром, когда машину уже оттащили в тыл, к ремонтникам, он подошёл к ней последний раз.

Накладки не было — её вырвало вместе с болтами и унесло вместе со снарядом. Но кусок борта вокруг сохранился, и на нём, у самого края рваной дыры, Родин разглядел то, что искал.

Царапин было четыре.

Четвёртая была свежая — светлая, не успевшая потемнеть, процарапанная уже после боя, ночью, кем-то, кто пришёл к вытащенной машине в темноте, нашёл нужное место на ощупь и провёл гвоздём.

Он так и не узнал кто.

***

Ночь на шестое прошла в работе.

Подвезли боекомплект — восемьдесят снарядов на машину, больше не было, — и грузили его вручную, цепочкой, от машины к машине, до трёх часов. Пилипенко откуда-то достал два бидона молока, и это было настолько неуместно и настолько кстати, что молоко выпили всё, до капли, и никто не спросил, откуда.

Ковальчук с Ситниковым перебирали фрикционы на четвёртой машине первого взвода — она к вечеру стала вести влево.

Кузов, вытиравший руки по пальцу отдельно, сказал Родину одну фразу, когда они стояли и курили у аппарели, — не в упрёк, просто как человек, знающий счёт:

— Восемьсот пятьдесят Антипов дал.

— Дал, — сказал Родин.

— Ну.

Больше он ничего не сказал, и Родин был ему за это благодарен.

Правило он ввёл в ту же ночь, до того как лёг.

Собрал взводных у аппарели, при фонаре, и сказал коротко: дистанцию по тяжёлым машинам противника определяет наводчик по шкале, и только по шкале. Никаких «на глаз», никаких «мне отсюда виднее», в том числе если это говорит командир роты. Наводчик докладывает цифру, командир машины её принимает. Спорить с цифрой запрещено.

— А если наводчик ошибётся? — спросил Ерохин.

— Тогда мы ошибёмся один раз и по прибору. А не двенадцать раз и по моему глазу.

Гладышев смотрел в землю. Ерохин что-то записал в книжечку. Кузов не сказал ничего и, кажется, счёл это правильным.

Родин отпустил их и остался стоять с фонарём в руке, чувствуя, как отпускает затылок.

Ковальчук подошёл позже, уже за полночь, когда с фрикционами закончили.

— Товарищ капитан. Про тяжёлого.

— Ну.

— Он с восьмисот бьёт наверняка. Значит, нам к нему ближе трёхсот подходить нельзя, потому что на трёхстах он всё равно первым выстрелит, а с борта мы его возьмём и с двухсот. — Ковальчук вытер руки. — Значит, надо, чтобы он ехал, а мы стояли. Стоять он нам не даст, если увидит.

— Не даст.

— Ну вот, — сказал Ковальчук. — Значит, надо, чтобы не увидел.

Он ушёл спать под машину, а Родин ещё постоял. В этих трёх фразах помещалась вся тактика на ближайший месяц, и обе стороны её понимали одинаково, и вопрос был только в том, чья земля и кто на ней сидит первым.

***

Он не спал.

Он лежал на брезенте у капонира, смотрел на звёзды, которых из-за дыма и пыли было видно немного, и разбирал свою ошибку по частям, как разбирают отказавший узел, — потому что иначе с ней ничего нельзя было сделать.

Ошибка была не в глазомере. Глазомер у него был хороший. Ошибка была в том, что глазомер этот полтора года настраивался на одну-единственную мерку, и мерка эта была тридцатьчетвёрка: её ширина, её высота, её силуэт на всех дистанциях от ста метров до полутора километров. Всё, что он видел в поле, он бессознательно сравнивал с ней. И когда в поле появилась вещь, которая шире почти на метр и выше почти на полметра, глаз честно доложил: она близко.

Он же сам построил её из фанеры. Он сам ходил вокруг неё шагами. Он сам говорил Гладышеву про двадцать секунд, подаренных одним выстрелом.

И всё равно назвал вслух пятьсот пятьдесят, и рота эту цифру услышала.

Он не знал наверняка, ударил бы третий взвод раньше времени, если бы услышал восемьсот пятьдесят. Может, ударил бы всё равно: у молодых нервы работают вперёд головы. Проверить это было нельзя, и в этом состояла главная мерзость: цену он заплатил, а урок получил недоказанный.

Под утро он всё-таки заснул, минут на сорок, и проснулся оттого, что стало тихо.

На востоке светало. Артиллерия впереди работала редко и лениво, как работают, когда никто никуда не идёт. Над полем стоял туман пополам с дымом, и в нём чернели два сгоревших вчерашних средних, и их уже начало заносить пылью.

Рацию принесли в шесть.

Тишков был краток. К исходу пятого немец вклинился в оборону армии на шесть-восемь километров и вышел ко второму рубежу на ольховатском направлении. Резервы фронта подтянуты. Приказ на сегодня — контрудар силами танкового корпуса, с рубежа, во фланг вклинившемуся противнику, начало в восемь тридцать.

Родин записал, повторил и попросил уточнить исходное положение.

Тишков уточнил.

Родин посмотрел на карту, потом поднял глаза и посмотрел на местность перед собой — на пологий, ровный, до последней складки открытый скат, который ему предстояло пройти в полный рост, при свете, наступая на противника, стоящего на месте и вкопанного со вчерашнего вечера.

— «Сосна», я «Ольха». Понял, — сказал он. — Разрешите вопрос.

— Не разрешаю, — сказал Тишков. — Восемь тридцать.

Конец шестой главы.

Глава 7

Ночь перед контрнаступление прошла в работе, и вся она была мелкая.

Дозаправились из бочек, вручную, ведром через воронку с сеткой, потому что заправщик не пришёл. Догрузили боекомплект до полного — восемьдесят снарядов, больше на складе бригады не оказалось. В третьем взводе меняли наводчика: своего накануне посекло осколками в плечо, и на его место поставили заряжающего, а заряжающим взяли парня из ремонтного взвода, который в танке до сих пор ездил только на буксире.

Ковальчук с Ситниковым до двух часов перебирали правый бортовой фрикцион на четвёртой машине и всё-таки его добили.

Родин обошёл роту в третьем часу.

Люди не спали. Они лежали под машинами, на брезенте и на сухих хлебах, и почти никто не спал по-настоящему: в темноте то и дело кто-нибудь садился, курил в рукав, потом ложился обратно. Разговоров не было. Один раз с третьей машины донеслось, как двое негромко спорят, сколько вёрст от Ельца до Воронежа, и спор этот тянулся минут двадцать и кончился ничем.

Сёмин в темноте перебирал укладку в четвёртый раз.

— Что ты там ищешь? - спросил его Родин.

— Ничего, товарищ капитан. Руками привыкаю.

Антипов сидел на башне, свесив ноги внутрь, и смотрел на восток, где ещё ничего не было.

— Письмо отдал? — спросил Родин.

— Отдал. Старшине.

— Обыкновенное или в коробку?

— В коробку, — сказал Антипов и почему-то усмехнулся. — Обыкновенное во вторник.

***

Рекогносцировку провели в семь утра, и продолжалась она двадцать минут, потому что смотреть было не на что.

Родин лежал с Ерохиным, Гладышевым и Кузовым на гребне у обвалившегося фундамента, там, где вчера стояла кирпичная труба, и в четыре бинокля они разглядывали местность, которую предстояло пройти.

Она была простая.

От отметки двести три на юго-запад шёл длинный пологий скат — километра полтора, без единой складки, годной укрыть машину. По скату стояли несжатые хлеба, местами выгоревшие вчерашним огнём до чёрной щетины. Внизу скат переходил в широкую ложбину с сухим руслом, а за ложбиной поднимался встречный склон, и на нём, в километре восьмистах от гребня, тянулась лесополоса.

За ночь немец на этом склоне вкопался.

Это было видно даже отсюда. Свежая земля на скате читалась светлыми пятнами — восемь или девять точек, разнесённых на равные промежутки, с ходами и, судя по конфигурации отвалов, с капонирами по башню: за ночь глубже не отроешь. Правее, у лесополосы, стояли орудия, и выдавали их тени и вешки. Что стояло в самой лесополосе, разобрать было нельзя.

— Восемь целей на полосе бригады, — сказал Ерохин. — Это только то, что видно.

Никто ему не ответил, потому что отвечать было нечего.

Родин лежал и считал время. От гребня до сухого русла — километр двести, скорость в боевом порядке по пахоте и хлебам двенадцать, ну четырнадцать километров в час; значит, пять минут на открытом месте под огнём вкопанных машин, которые бьют с восьмисот и с полутора тысяч и которых с ходу не возьмёшь.

Пять минут — это, при их обыкновенной скорострельности, по восемь-девять выстрелов на ствол.

Он посчитал это дважды и оба раза получил одно и то же.

***

Тишков приехал в семь тридцать, на «виллисе», один, без сопровождения.

Он поднялся на гребень, лёг рядом, взял бинокль Родина и смотрел долго, минуты три, водя стёклами по скату и обратно. Потом опустил бинокль и лежал ещё немного, глядя простым глазом.

— Вижу, — сказал он.

— Товарищ полковник…

— Вижу, капитан.

Он перевернулся на бок и посмотрел на Родина, и лицо у него было такое, каким Родин его ещё не видел: спокойное и очень усталое, без всякой обычной быстроты.

— Приказ армии, — сказал Тишков. — Контрудар корпусом во фланг вклинившемуся противнику. Задача — не дать ему закрепиться и оттянуть на себя часть сил с ольховатского направления, где его сегодня жмут по-настоящему. Начало в восемь тридцать. Артподготовка десять минут. Наша авиация будет работать по лесополосе.

— Он там за ночь встал в землю.

— Знаю.

— По открытому, полтора километра, при вкопанных.

— Да, — сказал Тишков.

Он сел, отряхнул локти и стал складывать карту, приглаживая сгибы ладонью — той самой своей привычкой, за которой у него всегда шло что-то важное.

— Я это докладывал вчера в двадцать два ноль-ноль, — сказал он. — И сегодня в пять. Второй раз мне ответили, что решение принято исходя из общей обстановки, которой мне отсюда не видно. Может, и правда видят. — Он застегнул планшет. — Оттянуть на себя — это, капитан, тоже задача. Это значит, что часть того, что сейчас едет на Ольховатку, развернётся и поедет на нас. И там, на Ольховатке, кому-то станет легче ровно настолько, насколько нам станет хуже. Так тоже воюют, и я не знаю, как иначе.

Он встал и отряхнул колени.

— У тебя девять машин.

— Восемь на ходу.

— Восемь, — повторил Тишков. — Пойдёшь во втором эшелоне бригады, за вторым батальоном, уступом справа. Твоё дело — бить по тому, что откроется, когда первый эшелон вскроет их позиции. Понял? Не рваться.

— Понял.

— И вот ещё что. — Комбриг посмотрел на него. — Вчера ты ошибся с дистанцией. Мне доложили. Я тебе за это ничего не скажу, потому что ты сам себе уже сказал больше, чем я. А сегодня главное — управление. Восемь машин в пыли на открытом скате разбегутся за две минуты, если их не держать голосом. Держи голосом.

Он пошёл к «виллису» и обернулся уже от машины.

— Ольха. Постарайся вернуться. У меня в бригаде три ротных, из них два новых.

***

Артподготовка началась в восемь двадцать.

Она была короткая и жидкая, и это чувствовалось на слух даже отсюда. После позавчерашней ночной, когда за спиной вставала вся дуга от края до края, эти десять минут звучали как отдельные, различимые батареи: раз-два-три, пауза, раз-два. Снаряды ложились по скату и по лесополосе, поднимая аккуратные, редкие кусты земли.

Родин смотрел на разрывы и видел, что по вкопанным позициям не попали ни разу.

Авиация пришла в восемь двадцать шесть — девятка штурмовиков, низко, с востока, — прошла над лесополосой одним заходом, отработала эрэсами и пушками и ушла. С земли по ним било в четыре или пять стволов, и один Ил задымил уже на отходе, но пошёл дальше и скрылся за гребнем.

— Девять пришло, девять ушло, — сказал Антипов.

В восемь тридцать бригада двинулась.

Первый эшелон вышел из-за гребня двумя батальонами в линию, с интервалами метров в семьдесят, и Родин, стоя в люке своей машины на исходной, смотрел, как они уходят вниз по скату. Это было красиво ровно те двадцать секунд, пока их не накрыло пылью, — тридцатьчетвёрки, идущие по пшенице развёрнутым строем, с поднятыми антеннами, с пехотным десантом на броне.

Потом стало не красиво.

Первую машину подбили на девятой секунде.

Он видел это отчётливо, потому что смотрел в бинокль: у крайней справа тридцатьчетвёрки на лобовой броне вспыхнула точка, машина прошла ещё метров десять и встала, и с неё посыпался десант. Через две секунды вспыхнула вторая точка, и из-под башни пошёл дым.

Второй, четвёртой, пятой.

Он перестал считать на седьмой, потому что дальше пошла пыль и в пыли ничего не читалось. Скат до самого русла заволокло серо-бурым, и в этом слое вспыхивало — часто, неровно, отовсюду.

Немцы били с двух рубежей. Вкопанные машины с восьмисот-девятисот, орудия из лесополосы с полутора тысяч, и ещё что-то очень крупное, с большой дистанции, из-за склона, — тяжёлые фугасные, ложившиеся редко и страшно.

В восемь сорок один рация назвала его позывной.

— «Ольха», я «Сосна». Вперёд. Направление — сухое русло, отметка на левом обрезе. Первый эшелон вскрыл позиции, работайте по вспышкам. Как поняли?

Родин повторил.

Потом он сказал в микрофон, для роты:

— Всем. Я «Ольха». Идём. Дистанция семьдесят, интервал сто, скорость не выше двенадцати. Стрелять с коротких остановок, по вспышкам. Никто никуда не рвётся. Доклад через каждые триста метров. Я иду в линии, справа от Ерохина.

Это решение он принял накануне вечером и не менял его утром и не стал меня его утром, хотя и мог.

Он пошёл в первой линии.

Позже он много раз к этому возвращался и всякий раз находил те же самые доводы: с гребня в пыли не видно ничего, значит, командовать можно только оттуда, где сам всё видишь; людям в первом бою на открытом месте нужно видеть машину командира рядом, а не позади; и наконец, третье, которое он себе почти не проговаривал, — идти сзади в такой атаке было бы стыдно.

Все три довода были ложные.

Вышли из-за гребня в восемь сорок три.

Первые сто метров были обыкновенные. Машина шла ровно, Ковальчук держал двенадцать, хлеба ложились под гусеницы с сухим шорохом, который слышался даже сквозь двигатель. Родин стоял в люке по грудь и смотрел вперёд, и мир был широкий, светлый и очень открытый.

Потом их взяли в вилку.

Первый снаряд лёг метрах в сорока левее, второй — метрах в двадцати впереди, третий не лёг, потому что Ковальчук сам, без команды, сбросил и довернул вправо, и четвёртый прошёл там, где они были бы.

— Умница, — сказал Родин и сел в башню, закрыв люк наполовину.

Дальше он видел только то, что видно в смотровой прибор, а в приборе была пыль.

— Ориентир три, вспышка! — сказал Антипов. — Дальность девятьсот!

— Коротко!

Ковальчук встал коротко, с плавным опусканием носа, как встают на короткой. Выстрел. Ствол назад, гильза, дым.

— Пошёл!

Машина рванула. Через триста метров опять:

— Вспышка, ориентир три, левее два!

— Коротко!

Так они прошли первые полкилометра.

Поле под ними было живое и мерзкое.

Хлеба здесь стояли ещё несжатые, и тридцатьчетвёрка шла по ним, как идёт комбайн, — с тем же шорохом, только вместо валка за ней оставалась примятая, вывернутая полоса. Местами хлеба были выгорены до чёрной щетины, и на этих чёрных пятнах всё было видно особенно ясно: воронки, брошенные вещмешки, каски, лежащие люди.

Лежащих было много.

Десант, шедший на броне первого эшелона, ссадило огнём в первые же секунды, и теперь пехота лежала по всему скату, где кто упал. Живые лежали так же, как мёртвые: вжавшись, головой к противнику, и отличить их сверху было нельзя. Ковальчук вёл машину и объезжал лежащих, и объезжал каждого, и Родин это видел и молчал, потому что объезд стоил секунд и потому что не объезжать было нельзя.

Один раз кто-то из лежащих поднял руку и махнул — куда-то в пространство, не им.

***

В башне было пекло.

После шести выстрелов пороховые газы забили всё, и вентилятор с ними не справлялся; глаза резало, во рту стоял кислый металлический вкус, и Сёмин работал уже не глядя, на памяти, левой рукой находя ряд. Родин чувствовал, как по спине под комбинезоном идёт вода, и как ремень режет мокрое, и как немеет левая нога, которой некуда деться в тесноте.

Снаружи било непрерывно.

Отдельного огня уже не было — было состояние среды: воздух вокруг машины всё время дрожал, и мелкие осколки шли по броне с сухим стуком, будто по железной крыше кидали горстями гравий. Один раз что-то очень крупное разорвалось так близко, что машину качнуло и приборы наблюдения залепило землёй, и Ковальчук вёл вслепую секунд десять, пока Родин не приоткрыл люк и не крикнул поправку.

Он посмотрел на часы. С момента выхода из-за гребня прошло четыре минуты.

Роту он вёл голосом, и первые пять минут это получалось. Взводные докладывали, машины держали интервалы, кто-то сообщил о попадании в цель, кто-то — что справа горит машина второго батальона. Родин отвечал коротко, поправлял направление, дважды осадил Гладышева, который брал слишком влево.

На шестой минуте эфир начал разваливаться.

Сначала пропал третий взвод. Гладышев ответил на очередной вызов один раз, невнятно, с треском, и больше не ответил. Потом стал пропадать второй. Родин переключался, повторял, слышал обрывки чужих переговоров с чужих частот, слышал, как кто-то в бригадной сети кричит открытым текстом, слышал длинный, ни к кому не обращённый вой помехи.

Он высунулся из люка по грудь, чтобы посмотреть глазами.

Того, что он увидел, хватило на всю оставшуюся войну.

Скат был в дыму, и в дыму горели машины. Он насчитал шесть или семь горящих в пределах видимости и не мог сказать, чьи они. Пехота, шедшая десантом, лежала — вся, там, где её ссадило первым же огнём, и по лежащим работали миномёты. Прямо перед ним, метрах в двухстах, стояла тридцатьчетвёрка с сорванной башней; башня лежала рядом, вверх дном, и это было то, что бывает, когда детонирует боекомплект.

Он не увидел своего третьего взвода нигде.

Он опустился в башню и стал вызывать Гладышева, и вызывал шесть раз, и на седьмой ответил механик-водитель, которого он не сразу узнал по голосу.

— …тор ранен! Лейтенант ранен, командую я! Мы у русла, товарищ капитан, мы прошли, мы у самого русла!

— У русла — это где?

— У русла! Мы дошли! Нас тут двое!

Двое.

В третьем взводе было три машины.

— Стой, где стоишь, — сказал Родин, и голос у него был ровный, чужой. — Не двигаться вперёд. Найди укрытие, встань за подбитой машиной, за чем угодно. Никуда не идти. Я подойду.

Он выяснил потом, как это вышло, и вышло это просто.

В пыли и в грохоте молодые слышат приказ хуже, чем собственное движение. Взвод Гладышева, потеряв связь, пошёл вперёд — не из удали, а потому, что впереди было понятно, а назад и в стороны непонятно; он проскочил рубеж, на котором надо было встать и работать с места, скатился в русло, оказался в мёртвой зоне вкопанных машин — и там его уже били с фланга, с левого обреза лесополосы, откуда его никто не прикрывал.

Одна машина сгорела в русле. Гладышева достали осколки брони через смотровой прибор — обе руки и левая сторона лица.

Всё это Родин узнал через сорок минут. А в те минуты он знал одно: в километре впереди у него две машины без командира, и туда надо идти.

Он пошёл туда.

Он вёл первый взвод и свою машину вниз по скату, к руслу, на предельной для пахоты скорости, зигзагами, останавливаясь только чтобы выстрелить, и три километра этих последних восьмисот метров вспоминались ему потом как один длинный удар.

В них попали дважды.

Первый раз — по правому борту, вскользь, по надгусеничной полке: сорвало ящик ЗИП и часть крепления запасных траков. Второй — в лоб, по верхнему листу, под большим углом, и снаряд ушёл рикошетом вверх, оставив борозду и вырвав буксирный крюк.

Ковальчук вёл машину так, как её водят один раз в жизни.

Он менял скорость постоянно, никогда не держал одну больше десяти секунд, обходил дымящие остовы с той стороны, где дым, и дважды сам, без приказа, вставал за горящей машиной, давая Антипову три секунды на выстрел из-за укрытия. Родин не сказал ему за весь бой ни одного слова о вождении.

***

Ерохина убили в девять двадцать.

Его машину они обошли слева, в пятидесяти метрах, и Родин видел всё сам: у неё уже была сбита гусеница, она стояла, развернувшись к противнику лбом, и вела огонь. Второй снаряд вошёл ей в башню под маску. Люки не открылись. Через полминуты она загорелась, и он видел, как загорается: сначала из щелей пошёл белый дым, потом жёлтый, потом машина выбросила пламя вверх, коротко, как выдох.

Никто не вышел.

До русла дошли в девять двадцать восемь.

Там уже нельзя было идти дальше: за руслом начинался подъём, и на подъёме сидели вкопанные, и всякий, кто высовывался, получал в течение пяти-шести секунд.

Родин собрал в русле пять машин: свою, две первого взвода и две гладышевских. Ещё одна, второго взвода, стояла подбитой в трёхстах метрах позади, с разорванной гусеницей, и её экипаж отстреливался с места.

В русле уже сидели чужие.

Сухое русло шириной метров в двенадцать, с осыпающимися глинистыми стенками, оказалось единственным укрытием на всём скате, и в нём собралось всё, что смогло до него доползти: два экипажа из второго батальона, вышедшие из горящих машин и пришедшие пешком; человек тридцать пехоты; санинструктор с тремя ранеными; артиллерийский корректировщик с разбитой рацией, который сидел над ней на корточках и что-то в ней ковырял с сосредоточенностью человека, потерявшего смысл жизни.

Воды не было ни у кого.

Это оказалось едва ли не главным. Июльский полдень, раскалённые машины, пороховая гарь, и все бачки в роте вылакали ещё на подходе; люди сидели с белыми потрескавшимися губами и облизывали их непрерывно. Пилипенко потом рассказывал, что на исходную притащил три ведра, и что это было первое, о чём его спросили.

Мины начали ложиться в русло минут через десять.

Немец знал про русло всё — он его пристрелял, разумеется, заранее, — и работал по нему средними миномётами, методично, справа налево и обратно, с перерывами в две-три минуты. Мина в узком русле — вещь скверная: осколки идут вдоль, отражаясь от стенок.

Двоих ранило здесь, уже после боя.

В русле было тесно, дымно и почти безопасно. Стенки высотой в два человеческих роста укрывали от прямого огня, но не от миномётов, и мины начали ложиться в русло через десять минут после того, как они там встали.

Гладышева перевязали здесь же. Он был в сознании и всё пытался говорить, и говорил правильно — докладывал, — а левый глаз у него был закрыт бинтом, и правой рукой он не мог держать ничего.

— Товарищ капитан, — сказал он. — Я не выполнил.

— Молчите, лейтенант.

— Я потерял связь и принял решение…

— Вы прошли полтора километра под огнём вкопанных танков, — сказал Родин. — Больше вас никто на этой полосе не прошёл. Молчите.

Приказ на отход пришёл в десять сорок.

Отходили под прикрытием дымов и своей артиллерии, которая наконец нащупала лесополосу и минут двадцать работала по ней всерьёз. Отходили задним ходом, отделениями, прикрывая друг друга, и это оказалось труднее, чем идти вперёд, потому что задним ходом машина идёт медленно, а корма у неё тонкая.

Подбитую машину второго взвода вытащили на буксире, зацепив под огнём, и цепляли её вдвоём — Ситников и Кузов, — вылезши наружу,на открытое, на те полторы минуты, за которые человека убивают.

Их не убили.

Экипаж вышел весь.

Вместе с ротой отходила пехота из русла и оба чужих экипажа, и они шли за машинами пешком, укрываясь за кормой, — тридцать с лишним человек, растянувшихся неровной цепочкой на полтора километра. Один из чужих танкистов, обожжённый, бежал, держась рукой за буксирный крюк родинской машины, и Ковальчук, знавший об этом по докладу, всю дорогу держал скорость пешехода, хотя мог идти вдвое быстрее.

Дымы поставили с гребня минами. Дым в жару стелился низко и держался плохо, но и того, что было, хватило: последние восемьсот метров прошли почти без потерь.

Последним из русла уходил Кузов, и уходил задним ходом, ведя огонь.

Последние двести метров до гребня Родин запомнил хуже всего.

Он стоял в люке по плечи, потому что смотреть в приборы было уже нечем — их залепило, — и видел скат снизу вверх, с той стороны, с какой не видел никогда: длинный, ровный, чёрно-жёлтый, весь в воронках и в дымящих остовах. Машин на нём стояло много. Он попробовал сосчитать и бросил на четырнадцатой, потому что часть из них была немецкая, вчерашняя, а часть — своя, сегодняшняя, и различить их отсюда, в дыму, было нельзя.

За гребнем пахло по-другому. Там пахло просто землёй и полынью, как две недели назад.

Это оказалось хуже всего: перевалить гребень и обнаружить, что в трёхстах метрах от того, что было внизу, воздух чистый и день обыкновенный.

На исходную рота вернулась в двенадцать ноль пять.

Она вернулась в составе шести машин, из которых на ходу были пять.

Сгорело три: машина Ерохина, машина третьего взвода в русле и одна из первого, которую он даже не видел, — она осталась стоять на скате, на середине, и горела до вечера, и по ней ориентировались, как раньше по трубе.

Погибших было одиннадцать. Раненых семь, из них двое тяжело.

Из восьми машин, вышедших в восемь сорок три, ни одна не пришла обратно без отметин.

Бригада потеряла в этот день больше половины того, что имела, и то же самое было в двух других бригадах корпуса.

Немец в этот день на ольховатском направлении продвинулся на два километра вместо запланированных шести.

Считать, оправдало ли одно другое, Родин не стал. Это была не его работа.

Он сидел на снарядном ящике возле своей машины, с ободранным о что-то лбом, и заполнял клеёнчатую тетрадь, и рука опять была нормальная и опять начала дрожать позже, часа через два. Расход боеприпасов: сто шестьдесят один снаряд. Расход горючего. Потери матчасти. Потери личного состава.

Одиннадцать строчек он писал в другую тетрадь и писал их долго, потому что четверых из одиннадцати знал плохо: они пришли в июне и за месяц ничем не успели себя обозначить, кроме фамилий.

Про Ерохина он написал: «Ерохин, командир второго взвода. Вёл огонь с места до конца. Записывал всё в книжечку, куда — не знаю».

Тишков приехал в шесть вечера, на том же «виллисе».

Он обошёл роту, посмотрел машины, поговорил с Кузовым, потом сел рядом с Родиным на снарядный ящик и минуты две молчал.

— Ты в линии шёл, — сказал он наконец.

— Шёл.

— Зачем?

Родин ответил не сразу, потому что ответить надо было честно.

— Считал, что с гребня в пыли не увижу. И что людям нужно видеть мою машину рядом.

— А вышло?

— Вышло, что я потерял третий взвод на шестой минуте и узнал об этом через десять. Если бы я был на двести метров позади линии, я бы увидел, куда он пошёл, и вернул бы его голосом.

— Может, и не вернул бы, — сказал Тишков. — В такой пыли и с двухсот метров не всё видно.

— Может.

— Но с двухсот метров видно больше, чем из линии.

— Да.

Комбриг кивнул, будто закрыл графу.

— Запомни: ротный в атаке — не самый храбрый, а самый зрячий. Твоё место там, откуда видно всю роту. Если для этого надо стоять сзади и чувствовать себя последней сволочью — стой сзади и чувствуй.

Он достал папиросы, помял одну, но не закурил.

— Приказ на завтра, — сказал он. — Больше в атаку не пойдёте.

Родин поднял голову.

— Корпус переходит к обороне, — сказал Тишков. — Всё, что осталось на ходу, зарывается в землю и стоит на танкоопасных направлениях как противотанковые опорные пункты. Никаких контратак без моего личного приказа. Ваша задача теперь — сидеть, молчать и стрелять первыми с той дистанции, на которой вы его берёте.

Он сказал это ровно, и Родин услышал в этом всё, что комбриг не сказал.

— Сколько нам дали времени?

— Ночь. К утру вы должны быть в земле.

Родин остался сидеть на ящике и ещё долго не вставал.

Он думал про три довода, с которыми утром решил идти в линии, и находил в них теперь совершенно очевидную вещь, которой утром не видел. Первые два были рассуждениями, и рассуждения эти можно было проверить: с гребня в пыли видно плохо — да; людям спокойнее, когда командирская машина рядом — тоже да. А третий доводом не был вовсе. Третий был про то, как он будет выглядеть, и Родин с неприятной ясностью понял, что именно третий и перевесил.

Стыд — плохой советчик, а на войне он ещё и дорогой: за него платят чужими экипажами.

Он взял тетрадь, чтобы записать это, и не записал. Такие вещи не записываются в тетрадь; они либо остаются в человеке, либо не остаются, и никакая строчка тут не поможет.

Отдельно и в стороне лежала мысль о Тишкове, который дважды докладывал наверх и дважды получил своё, и который потом приехал один, без сопровождения, и лёг с ними на гребень, и смотрел в бинокль три минуты, зная всё заранее. Родин попробовал представить, каково это — отдавать такой приказ бригаде, глядя людям в лицо, — и не смог,

А еще он понял, что не хочет уметь.

Пока не хочет.

***

Копали всю ночь.

Земля здесь была песчаная, лёгкая, и это была единственная милость за весь день. Копали все: экипажи, старшина, повара, раненые, оставшиеся в строю, — и Родин копал вместе со всеми, до трёх часов, пока не перестал чувствовать плечи. Пять капониров по башню, пять запасных, ходы, щели, ниши для боекомплекта. Дёрн резать было негде, и маскировали срезанными хлебами, которых вокруг лежало в избытке.

Капонир для противотанкового опорного пункта роют иначе, чем капонир выжидательный, и Родин объяснял это взводным и командирам машин дважды, потому что усталые люди слышат через раз.

Машина ставится в вырез, открытый в сторону противника ровно настолько, чтобы работала пушка при углах горизонтальной наводки в тридцать градусов, и ни на градус шире. Всё лишнее — стенка. Аппарель выводится назад и вбок, с двумя поворотами, чтобы выход не просматривался. Слева и справа в стенках режутся ниши под снаряды — по десятку в каждой, чтобы заряжающий брал их прямо из земли и чтобы, если машину подожгут, не рвануло всё сразу. Отдельно — щель для экипажа, в пяти шагах, потому что экипаж должен уметь выскочить и лечь.

И ещё одно, чему Родин научился прошлой зимой и что повторял каждый раз: запасная позиция роется в двухстах метрах, не ближе, и переход на неё делается сразу после того, как ты сделал два выстрела. Два выстрела с одного места — потолок. После третьего по тебе уже работают.

К трём часам пять капониров и три запасных были готовы.

Гладышева и тяжелораненых увезли в час ночи. Он был в сознании и попросил Родина об одном: чтобы циркуль из планшетки отдали в роту, потому что там всё равно никто не умеет им пользоваться, кроме командира.

Родин сказал что сделает.

В четвёртом часу, когда стало сереть, он вылез из капонира и постоял наверху.

Впереди, на скате, догорала та последняя машина. Она горела уже семнадцатый час, ровно и без пламени, изнутри, и над ней стоял тонкий чёрный столб, поднимавшийся до высоты метров в пятьдесят и там расплывавшийся вбок.

За русло идти не хотелось никогда в жизни.

Он сел на бруствер, достал тетрадь и в темноте, на ощупь, дописал под последней строчкой ещё одну строчку — для себя:

«Место ротного — там, откуда видно всех».

Потом убрал тетрадь в карман, спустился в капонир и лёг на дно, на сухие срезанные хлеба, и заснул мгновенно, как проваливаются.

Разбудили его в пять сорок.

Немец шёл на отметку двести три.

Конец седьмой главы.

Г

Продолжить чтение

Другие книги Денис Громов

Вход для пользователей

Меню
Популярные авторы
Читают сегодня
Впечатления о книгах
11.09.2026 11:56
Как всегда просто прекрасный роман Омера, который я прочитала на одном дыхании, и который особенно актуален в свете последних достижений в област...
11.09.2026 11:15
Хотя в начале книги сюжет кажется очень простым, потом с развитием событий затягивает, и концовка сражает наповал. Угадать ее невозможно
11.09.2026 10:52
Великолепная книга от большого мастера пранаямы Артема Фролова. Каждое слово этой книги подтверждается его личной практикой. Эту книгу можно и ну...
11.09.2026 10:42
Книга потрясающая. Недавно открыл для себя эту писательницу. Пишет изумительно. Ни одна книга не похожа на другую. И все оставляют потрясающее вп...
11.09.2026 09:56
Книгу прочитала за вечер. Слог лёгкий, читается легко. Я бы сказала, что книга наверное больше подойдёт молодому поколению, кто увлекается таким ...
11.09.2026 09:35
Хороший слог, читается легко, но Манюня и даже Понаехавшая понравились больше