Вы читаете книгу «Между двумя женами. Исповедь» онлайн
ПРОЛОГ
Плитка шестьдесят на шестьдесят, керамогранит, цвет – «слоновая кость». Заказчица выбирала три недели, поменяла решение четыре раза и в итоге взяла ту, которую я предложил с самого начала. Так бывает с людьми, у которых денег больше, чем вкуса, и времени больше, чем дела. Я к таким привык. Они платят – я кладу. Всё остальное – не моя забота.
Я вдавил плитку в раствор, провернул чуть влево, выровнял по крестикам и снял излишки шпателем. За спиной Руслан долбил штробу под проводку, Тимур таскал мешки с клеем из коридора, и радио орало какую-то дрянь, которую ни один из нас не слушал, но которую никто не выключал, потому что без неё тишина на объекте давит хуже, чем шум. Тишина – это когда думаешь. А на стройке думать некогда, на стройке – работать.
Телефон завибрировал в левом кармане. Левый – грозненский. Я вытер руки о штаны, достал. Хеда. Имя на экране – четыре буквы, и от этих четырёх букв рука замедлилась, потому что Хеда звонила редко. Писала – «получила, спасибо, дети здоровы». Звонила – когда случилось что-то, чего в сообщение не уложишь.
Принял вызов и отошёл в коридор, где было чуть тише, если не считать Тимура с мешками.
– Аслан. Ибрагим в больнице.
Голос ровный. Без дрожи, без паузы, без лишнего слова. Хеда всегда так говорила, когда всё по-настоящему плохо. Если кричит и плачет – значит, ерунда, переживёт. Если спокойна – значит, держится за край, и край тонкий.
– Что с ним?
– Аппендицит. Осложнения, перитонит. Сейчас оперируют. Мама со мной.
Перитонит. Я не врач, но слово знал. На стройке один парень – Магомед из Шали – рассказывал, как у его сына лопнул аппендикс, и потом две недели в реанимации, и счёт шёл не на дни, а на часы. Часы. У моего сына – часы.
– Когда?
– Час назад привезли. Врач Ахмедов, четвёртая городская. Приезжай. Сегодня.
Я привалился плечом к стене. Обои содраны до бетона, под ногами строительная пыль, в воздухе – взвесь от штробореза. Ибрагим. Девять лет, худой, как жердь, вечно в синяках от футбола во дворе. Коленки ободранные, на правой – шрам от прошлого лета, когда упал с велосипеда. Я знал этот шрам по фотографии, которую прислала Хеда: «Упал, зашили, всё нормально». Нормально. Её любимое слово.
– Приеду.
Нажал отбой. Сунул телефон обратно в левый карман, и тут же завибрировал правый. Правый – московский. На экране – Вера. Буквы подпрыгивали от вибрации, и я секунду смотрел на имя, прежде чем принять, потому что между двумя звонками прошло ровно столько, сколько нужно, чтобы положить один телефон и достать другой. Ни секунды перерыва. Как будто два города договорились и ударили одновременно.
– Аслан, у меня кровь. Я вызвала скорую. Пожалуйста, приезжай.
Её голос – другой. Тонкий, высокий, с той интонацией, которую я слышал только однажды, когда она обожглась утюгом и не кричала, а звала тихо, как зовут, когда не верят, что кто-то услышит. Пятый месяц. Кровотечение на пятом месяце – это угроза. Это может быть что угодно, и ни одно из этих «что угодно» не бывает пустяком.
– Где ты?
– Дома. Скорая едет. Приезжай, пожалуйста.
– Еду.
Нажал отбой. Правый карман. Левый карман. Два телефона, два голоса, два слова «приезжай», и между ними – две тысячи километров, два с половиной часа лёту, и я один.
Тимур прошёл мимо с мешком на плече, глянул:
– Аслан Рамзанович, раствор сохнет. Там ещё два ряда до порога.
Я кивнул. Вернулся в ванную. Взял плитку из коробки – шестьдесят на шестьдесят, «слоновая кость», четыреста двенадцать рублей за штуку, в партии сорок восемь плиток, три с запасом на подрезку. Я знал эти цифры, потому что считал всё, всегда, автоматически, как дышал. Деньги, метры, литры раствора, часы в сутках, рейсы до Грозного, дни до следующей поездки. Цифры держали мою жизнь, как арматура держит бетон. Без них – конструкция рассыплется, и останутся только чувства, а чувства – ненадёжный материал. Из чувств дом не построишь.
Вдавил плитку в раствор. Ровно. По уровню. Снял лишнее. Пальцы делали работу сами, а голова считала уже другое. Рейс в Грозный – вечерний, в девятнадцать сорок, если не раскупили. Такси до аэропорта – час с пробками, полтора без. Если выехать через двадцать минут, успею. Вера – в двадцати минутах отсюда, но скорая уже едет, и что я сделаю там, чего не сделают врачи? Ничего. А в Грозном – сын, которому режут живот, и жена, которая не плачет, и мать, которая стоит рядом с Хедой и молчит, и от этого молчания хочется сесть на пол и не вставать.
Я поставил вторую плитку. Третью. Руки работали, а я думал, и мысли шли не волнами, не вспышками, а столбиком, как в смете: позиция первая, позиция вторая, итого.
Позиция первая: Ибрагим. Операция. Перитонит. Ребёнку девять лет. Хеда одна. Мать рядом, но мать – не хирург. И не муж. И не отец.
Позиция вторая: Вера. Пятый месяц. Кровотечение. Скорая едет. Ей двадцать девять, она в Москве без родных, без подруг, которые бы приехали по первому звонку. Она ждёт меня. Она всегда ждёт меня, и я всегда прихожу, потому что это – часть конструкции, часть расписания, часть лжи, которую я строил четыре года.
Итого: я не могу быть в двух местах. Впервые за четыре года это стало не вопросом логистики, а вопросом, на который у меня нет ответа. Потому что логистика – это когда ты раскладываешь дни по полочкам и каждому городу, каждой женщине, каждому ребёнку отводишь свою клетку в календаре. А когда оба звонят одновременно, и обоим плохо, и оба говорят «приезжай» – логистика не работает. Логистика рассчитана на штатный режим. На аварийный – не рассчитано ничего. Потому что аварию нельзя запланировать, нельзя вписать в блокнот, нельзя разнести по двум столбикам. Авария – это когда всё, что ты строил, рушится, и ты стоишь в чужой ванной с плиткой в руке и понимаешь: ты – не строитель. Ты – тот, кого сейчас завалит.
Руслан заглянул в ванную.
– Я закончил штробу. Что дальше?
– Грунтуй. Потом протяни провод до щитка. Тимур поможет.
– А ты?
– Мне нужно уехать.
Он кивнул и ушёл. Не спросил куда, не спросил зачем. Руслан работал со мной третий год и давно перестал спрашивать. Уехал – значит, дело. Вернётся – значит, решил. А если не вернётся – значит, не решил, и это тоже нормально, потому что на стройке нормально всё, кроме брака. Брак – не прощают. Ни в работе, ни в жизни. А я – допустил и там, и там.
Я положил шпатель на ведро с клеем, вымыл руки в ведре с водой и вытер о тряпку, которая когда-то была полотенцем. Два телефона в двух карманах. Два города. Два «приезжай». И одно тело, которое не умеет раздваиваться, хотя четыре года я пытался доказать себе обратное. Четыре года я жил как два человека, думал как два человека, врал как два человека. А теперь – два человека позвонили одному, и одному стало нечем отвечать.
Пока шёл к машине по лестнице – считал ступени. Двадцать четыре. Шестой этаж, без лифта, потому что в этом доме лифт на ремонте третий месяц, и жильцы носят мебель на себе, и мы носили мешки с цементом по этим ступеням на своих спинах, и каждый мешок – двадцать пять кило, и за день – сорок мешков, тонна. Я знал эти цифры. Цифры – то, что я знал лучше всего на свете. Лучше, чем своих детей. Лучше, чем своих жён. Лучше, чем самого себя.
А вот что делать, когда два голоса говорят одно слово, – этого я не знал. И никакая арифметика не помогала. Потому что арифметика – для задач с одним правильным ответом. А здесь – два неправильных. И выбрать нужно один.
ОТ АВТОРА
«Все события, персонажи и организации, описанные в данном произведении, являются вымышленными. Любые совпадения с реальными людьми, компаниями и заведениями случайны. Упоминание реально существующих мест и заведений служит исключительно цели создания достоверной художественной атмосферы и не является рекламой или антирекламой.»
ГЛАВА 1.
Отца я помню по рукам. Не по лицу – лицо стёрлось, расплылось, как фотография, которую достают из кармана мокрыми пальцами и суют обратно, не дав высохнуть, и в следующий раз достают – а она уже нечёткая, и ещё раз – совсем мутная, и потом перестают доставать, потому что мутное – хуже, чем ничего. А руки – помню. Широкие, с короткими толстыми пальцами, с мозолями на подушечках и трещинами на костяшках, которые он замазывал клеем БФ, и этот клей потом плёнкой отходил, и я в детстве думал, что у отца кожа сменная, как у змеи, – старую снял, новая выросла. Руки строителя. Руки, которые клали кирпич, месили раствор, таскали балки, держали уровень, а вечером – держали меня за загривок, когда я лез через забор к соседскому абрикосу.
Он погиб, когда мне исполнилось четырнадцать. Стройка на окраине Грозного, многоэтажка, которую возводили по федеральной программе. Балка перекрытия сорвалась с крана – перетёртый трос, изношенный стропальный узел, прораб, который экономил на замене оснастки. Отец стоял внизу, размечал площадку. Балка легла ему на спину, как бревно на муравья. Скорая ехала сорок минут. Он умер в машине, не доехав до больницы семь километров. Семь. Я потом считал: если бы скорая приехала на пятнадцать минут раньше, если бы трос заменили, если бы прораб не жадничал – отец бы дожил до вечера, а может, и до старости. Если бы. Два слова, на которых я перестал строить жизнь с четырнадцати лет. Потому что «если бы» – это валюта, которая не конвертируется ни во что.
Мать позвали в школу – забрать меня. Я сидел на математике, решал уравнение с двумя неизвестными, и когда завуч открыла дверь и назвала мою фамилию, я подумал, что из-за вчерашней драки с Тимуром из параллельного. Вышел – а в коридоре мать. Зулай стояла у стены, прямая, руки вдоль тела, платок съехал на затылок, и лицо – как оштукатуренная стена. Без трещин. Без выражения. Ровное. Я подошёл, и она взяла меня за плечо – не обняла, а именно взяла, как берут за ручку чемодан перед дорогой, – и произнесла:
– Отца больше нет. Идём домой.
Мы шли по улице, мимо ларьков, мимо стройки, мимо двора, где Ислам гонял мяч с пацанами, и мать молчала, и я молчал, и это молчание длилось двенадцать минут – от школы до дома ровно двенадцать минут, если не бежать. Я считал шаги. Тысяча сто сорок. На тысяча сто сорок первом мать остановилась у калитки, повернулась ко мне и произнесла фразу, которая определила следующие двадцать два года моей жизни:
– Ты теперь старший. Веди себя.
Не «веди себя хорошо». Не «веди себя как мужчина». Просто – «веди себя». Как будто до этого момента я не вёл, а теперь пора. Точка. Без вариантов, без продолжения, без «но если тебе тяжело». Точка.
Я кивнул. Не потому что понял – потому что мать ждала кивка, а я привык делать то, что от меня ждут. Мне четырнадцать, братьям – шесть и два, отца нет, денег – зарплата матери в школьной столовой, девять тысяч рублей. Девять тысяч на четверых. Две тысячи двести пятьдесят на человека в месяц. Семьдесят пять рублей в день. Я тогда ещё не умел считать по-настоящему, но эти цифры запомнил, потому что они пахли хозяйственным мылом и варёной картошкой – единственным, что мы могли себе позволить каждый день.
Вечером – поминки. Родственники, соседи, мужчины в зикре, женщины на кухне, еды много, потому что соседи принесли, и от количества людей и тарелок казалось, что праздник, а не похороны. Адам, младший, которому два года, ходил между ногами взрослых и искал отца. Подходил к каждому мужчине, дёргал за штанину, заглядывал в лицо – не тот. Следующий – не тот. Следующий. Ислам сидел в углу и грыз ногти, вгрызался в них так, что я видел – пальцы покраснели. Мать разливала чай и ни разу не пролила – ни капли, ни на одно блюдце, и от этой точности мне делалось хуже, чем от Адамовых поисков, потому что мать держалась на точности, как дом держится на арматуре, и если арматура лопнет – дом не устоит.
Я стоял во дворе и смотрел на стену дома. Штукатурка потрескалась – вон, у водосточной трубы, паутина трещин на полметра. Отец собирался замазать в выходные. Не замазал. Теперь – я. Мне четырнадцать лет, и я должен замазать трещину в штукатурке, потому что больше некому. И трещину на стене. И трещину в бюджете. И трещину в семье. Все трещины – мои. С этого дня – все.
На следующее утро я замазал. Развёл цементный раствор – одна часть цемента, три части песка, вода на глаз, – заделал трещину, загладил мастерком. Криво. Первый раз. Но – сделал. И рядом с кривой заплаткой осталась ещё одна трещина, поменьше, которую я заделал уже ровнее. И третью – ещё ровнее. К вечеру стена выглядела пёстро, как лоскутное одеяло, но трещин на ней не осталось. Ни одной.
С того дня жизнь пошла по другому расписанию. Школа – с восьми до двух. С двух до семи – подсобником на стройке к дяде Хамзату, маминому брату. Носить раствор. Подавать кирпич. Убирать мусор. Выносить обрезки арматуры, которые резали руки через перчатки, и я наматывал на ладони тряпки, и тряпки рвались, и ладони – тоже, и мать вечером мазала их зелёнкой, молча, без «больно?», без «потерпи». Намазала – отпустила. Следующий пациент – Ислам, который расшиб колено во дворе. Потом – Адам, у которого зуб лез и температура.
Дядя Хамзат платил мне двести рублей в день, не каждый день, и не всегда двести, но платил. Иногда – сто пятьдесят. Иногда – ничего, если объект стоял. Мать откладывала каждый рубль в жестяную банку из-под печенья, и я знал, сколько в этой банке, потому что считал – каждый вечер, когда все засыпали, открывал крышку, пересчитывал купюры, складывал обратно. Три тысячи. Пять. Восемь. Двенадцать. Цифры росли медленно, как кладка – кирпич за кирпичом, ряд за рядом.
Дядя Хамзат научил меня главному: на стройке думают руки, а голова – контролирует. Руки месят, кладут, режут, сверлят. Голова – считает, проверяет, планирует. Если руки работают без головы – получается брак. Если голова работает без рук – получается прораб. А мне нужно было и то, и другое, потому что прорабам платят через месяц, а рукам – каждый день. И я выбрал руки. Надёжнее.
К шестнадцати годам я умел класть кирпич (двести штук в смену, если раствор нормальный и погода сухая), штукатурить (пятнадцать квадратов в день, включая затирку), разводить проводку (открытую, не по стандарту, но рабочую) и менять трубы (полипропилен, пайка, соединения). К семнадцати – освоил плитку, и дядя Хамзат впервые заплатил мне не подсобную ставку, а мастерскую: пятьсот рублей за квадратный метр. Я уложил в ту субботу восемнадцать квадратов. Девять тысяч. Месячная зарплата матери – за один день. Когда я принёс эти деньги домой и положил на стол, мать посмотрела на купюры, потом на меня, и я увидел на её лице то, чего раньше не замечал. Не гордость – нет. Зулай Ахматова не гордилась сыновьями за то, что они делали то, что обязаны делать. Это – не предмет гордости, это – норма. Скорее – облегчение. Как у человека, который тащил мешок на гору и наконец переложил часть груза на чужие плечи. Не весь – часть. Потому что остальное она продолжала нести сама.
Техникум – строительный, заочное отделение, три года. Учился по ночам, работал днём. Однокурсники – такие же, как я: парни, которые знали, что такое раствор, до того, как узнали, что такое сопромат. Преподаватели – бывшие строители, с руками, похожими на отцовские. Один – Магомед Султанович – говорил мне: «Ахматов, у тебя глаз ровный. С глазомером рождаются, этому не учат. Езжай в Москву – там платят втрое». Я кивал и записывал в тетрадь формулы расчёта нагрузки, и думал: «Москва. Потом. Когда братья встанут на ноги». Когда Ислам окончит колледж. Когда Адам пойдёт в школу. Когда мать перестанет торговать укропом на рынке. Когда – потом. Мой любимый срок: неопределённый, как смета без цен.
А братья – не вставали. Ислам – горячий, лез в драки, три раза его забирали в отделение, два раза мать ходила с коробкой конфет к участковому. В третий раз участковый конфеты не взял, и мать ходила без конфет, с деньгами, и я не спрашивал, сколько, потому что знал: спрошу – рассержусь, а рассержусь – скажу Исламу то, чего говорить нельзя, и он уйдёт, и некому будет чинить калитку и присматривать за Адамом. Адам – тихий, молчаливый, но учился плохо, и репетиторы стоили денег, которых не было. Мать работала в школьной столовой, потом перешла на рынок – торговала зеленью, укропом и петрушкой, по двадцать рублей за пучок, и руки у неё пропахли укропом так, что даже зимой, когда зелени нет, от её ладоней тянуло летом.
Мне двадцать, и я зарабатываю больше всех в семье. Мне двадцать два, и я – единственный, кто платит за электричество, воду, газ и учёбу Ислама в автомеханическом колледже. Мне двадцать четыре, и мать откладывает тряпку, которой вытирает стол, садится напротив и говорит:
– Тебе пора жениться. Двадцать четыре – немолодой уже. Люди говорят.
Люди говорили. В Грозном люди говорят всегда, и не слушать их – значит дать повод говорить ещё больше. Мать нашла невесту через двоюродную сестру отца: Хеда, двадцать два года, из семьи среднего достатка, отец – водитель на автобазе, мать – домохозяйка, три сестры, все замужем. Тихая, работящая, с дипломом бухгалтера, который она получила и положила в ящик, потому что бухгалтеры в Грозном получали меньше, чем продавщицы зелени.
Меня познакомили на обеде у родственников. Хеда сидела напротив, в зелёном платье, платок повязан аккуратно, руки на коленях. Она смотрела в тарелку и молчала, а когда я спросил, чем занимается, подняла глаза – карие, спокойные, без вызова, без кокетства, без того блеска, который называют искрой и ждут от первой встречи, – и ответила:
– Помогаю маме по дому.
Три слова. Я думал – ладно, немногословная. Потом понял: она не немногословная. Она – точная. Зачем говорить десять слов, если хватает трёх? Мне это подходило. Я и сам так разговаривал – коротко, по делу, без лишнего. Два молчаливых человека в одном доме – это не тишина. Это – покой. Или мне тогда так казалось. Или я хотел, чтобы так казалось, потому что выбирать по-настоящему – по любви, по страсти, по тому, от чего не спишь ночами – я не мог себе позволить. Позволить – значит рисковать. А рисковать – значит потерять, а я к двадцати четырём годам уже потерял достаточно.
Свадьба – через два месяца после знакомства. Скромная, во дворе у родителей Хеды. Калым – символический, сто тысяч: семья Хеды знала, что парень работящий, что тянет мать и братьев, что денег – не мешок. Зулай продала золотые серьги – бабушкины, единственную ценную вещь в доме – и отдала мне на калым. Я пообещал: верну. Она махнула рукой: «Женись нормально, это и будет возврат».
Хеда переехала к нам – комната на втором этаже, мать на первом, братья в пристройке. Тесно, но привычно. В Грозном все так живут – семьёй, через стенку, через двор, через голоса, которые слышно из каждой комнаты. Хеда вписалась в дом, как плитка в раствор: ровно, точно, без зазоров. Готовила – молча. Убирала – молча. С матерью ладила – молча. Зулай первую неделю наблюдала, вторую – приняла. Третью – поручила Хеде ключи от кладовки. Это означало: ты – своя. Кладовка – не комната с едой. Кладовка – это доверие.
Ночами мы лежали рядом, и Хеда клала голову мне на плечо, и я чувствовал тяжесть её волос и тепло дыхания, и это тепло было надёжным, как фундамент, как кладка в четверть кирпича – не рухнет, не просядет, не даст усадку. Я не думал о ней словами «любовь» или «страсть». Я думал: «Рядом с ней – спокойно. С ней – можно дышать. С ней – я не один». Для человека, который с четырнадцати лет тащил на себе семью, «не один» – дороже любых красивых слов. Красивые слова – расходный материал. Они заканчиваются, и после них – пусто. А «не один» – это фундамент. На нём можно строить.
Через год Хеда забеременела. Ибрагим родился в марте, семь утра, роддом на Ленина. Я ждал в коридоре и считал плитки на полу – тридцать две от двери до окна, белые с серыми прожилками, три – треснутые, одна – с отколотым углом. Считал, потому что считать – привычнее, чем ждать. Когда медсестра вынесла свёрток и я увидел лицо сына – сморщенное, красное, с закрытыми глазами, – я не заплакал и не засмеялся. Я посчитал пальцы. Десять. Все на месте. Работает. Можно продолжать.
Через два года – Марьям. Девочка. Тихая, как Хеда, с теми же карими глазами. Два ребёнка – две тысячи новых расходов в месяц: подгузники, смесь, одежда, врач. Я пересчитал бюджет: не хватает. Не хватает каждый месяц, и разница между «хватает» и «не хватает» – стабильные десять-пятнадцать тысяч, которые я покрывал переработками, ночными объектами, шабашками по выходным.
Мать болела. Суставы, давление, щитовидка – хронически, не критично, но лекарства каждый месяц, и лекарства дорогие. Ислам окончил колледж, открыл автомастерскую в гараже – чинил «Приоры» и «Гранты», зарабатывал на себя, но не на семью. Адам учился в школе, плохо, и репетитор по математике стоил три тысячи в месяц, и я платил, потому что «старший – платит».
Однажды вечером, после очередного подсчёта, после того как карандаш вывел минус одиннадцать тысяч – разницу между тем, что я заработал, и тем, что семья потратила, – я закрыл блокнот и понял одну простую вещь: здесь я не вытяну. Стройки в Грозном – это копейки. Ремонты в квартирах – копейки. Частные заказы – когда есть, когда нет, а когда нет – я сижу и смотрю на стены, которые сам же оштукатурил, и жду следующего звонка. А в Москве – платят в три-четыре раза больше. Магомед Султанович из техникума не врал: в Москве мастер с руками получает сто двадцать, сто пятьдесят, а если бригада своя – и триста. Триста тысяч. Сумма, которую я в Грозном зарабатывал за полгода.
Я сказал Хеде вечером. Она мыла тарелку. Не повернулась. Спина ровная, плечи чуть опущены от усталости – Марьям тогда болела, третью ночь температура, и Хеда не спала нормально.
– Поеду в Москву. На год. Заработаю, вернусь.
Тарелка не звякнула. Хеда держала её под водой и не двигалась – секунду, две, три. Потом поставила в сушилку. Вытерла руки полотенцем, повесила его на крючок – ровно, по центру, как всегда – и села напротив.
– На год?
– Максимум – два. Устроюсь, найду объекты, буду присылать деньги. Здесь – потолок. Там – потолка нет.
– Все так уезжают.
– И я – так.
– Все говорят «на год». А потом – три, пять, десять. Соседка Зарема – мужа пять лет не видит. Деньги шлёт, а сам – нет.
– Я вернусь.
Она посмотрела на меня. Не так, как смотрят женщины в романах – не с мольбой и не с упрёком. Просто посмотрела, как смотрят на расписание электричек: вот – время отправления, вот – время прибытия, и ничего ты с этим не сделаешь. Электричка уходит – ты стоишь на перроне. Можно махнуть рукой. Можно не махнуть. Электричке всё равно.
– Ладно.
Одно слово. Не «я буду ждать». Не «не уезжай». Не «а как же мы». Ладно. Потому что в нашем мире мужчины уезжают, женщины ждут, и это – не выбор, а порядок вещей. Как зима после осени. Как намаз пять раз в день. Как долг, который старший платит за всю семью, потому что так решили не мы, а те, кто жил до нас.
Мать восприняла проще.
– Правильно. Здесь – нечего ловить. Езжай. Только деньги присылай каждый месяц. И звони. Каждую неделю. Не реже.
– Буду, мама.
– И не пей. Там – пьют. Русские пьют. А ты – не пей.
– Я не пью.
– Вот и не начинай. Отец не пил. И ты – не пей.
Ислам – злился. Двадцать лет, горячий, с тем дурным самолюбием, которое путает гордость с обидой и думает, что громкий голос – это сила:
– Ты уезжаешь, а я – что? Сидеть тут и ждать, пока ты переводы кидаешь?
– Ты – работать. У тебя мастерская. Чини машины. Зарабатывай. Помогай матери.
– Ты – в Москву, а мне – чинить чужие «Приоры»?
– Ислам. Я – старший. Я решаю. А ты – делаешь. Так – было. Так – будет. Не нравится – предложи другой план. Но чтобы в плане были цифры, а не обиды.
Он замолчал. Не потому что согласился – потому что в нашей семье старший брат имеет право решать, и спорить с этим правом – значит спорить с отцом, которого нет. А с мёртвым не спорят. Мёртвый – всегда прав. Потому что проверить нельзя.
Я уехал в ноябре. Сумка – одна, чёрная, на «молнии». Внутри – три пары рабочей одежды, инструмент (свой, который я собирал восемь лет: перфоратор, «болгарка», уровень, шпатели, плиткорез ручной), документы и ремень. Кожаный, широкий, с медной пряжкой – отцовский. Единственная вещь, которая осталась от него лично: мать отдала, когда мне исполнилось восемнадцать, молча, без слов, как всё, что важно. Положила на стол, рядом с тарелкой, и ушла. Я взял, надел и носил с тех пор каждый день. Не потому что красиво – потому что пряжка упиралась в живот, и от этого упирания я помнил: отец был, отец работал, отец умер на стройке. И я – работаю на стройке. И я – не умру. Потому что у меня – дети, мать, братья, жена, и умирать мне – не по расписанию.
Хеда проводила до машины. Стояла у ворот – тех самых, зелёных, с засовом, который заедал. Ибрагим – на руках у неё, три года, сонный, голова на мамином плече. Марьям – у ноги, вцепилась в подол, год и два месяца, ещё не говорила толком, но ходила, и ходила всегда к Хеде, а не ко мне, потому что ко мне – некуда. Я – на стройке. С утра до вечера. И даже когда дома – не совсем дома, потому что голова – на стройке.
Я поцеловал Ибрагима в макушку – тёплую, пахнущую детским мылом. Потрепал Марьям по волосам – тонким, мягким, рыжеватым, как у Хединой матери. Посмотрел на Хеду.
– Год.
– Ладно.
И это «ладно» пошло со мной в машину, в самолёт, в Москву. Оно лежало в кармане рядом с телефоном, и каждый раз, когда я набирал её номер, я слышал его – тихое, ровное, как стук плитки о раствор. Ладно. Ладно. Ладно. Слово-заплатка. Слово, которым латают трещину, чтобы не видеть, что за ней – пустота.
Я не знал тогда, что год растянется на шесть. Что деньги я буду присылать исправно, а себя – нет. И что из Москвы я привезу не новый дом и не новую жизнь, а катастрофу, которую построю собственными руками – теми самыми, которые кладут плитку ровнее, чем линейка. Потому что руки – ровные. А я – нет.
ГЛАВА 2.
Первую неделю в Москве я спал на матрасе в комнате с пятью мужиками, и каждый из них храпел на своей частоте, так что ночью казалось, что лежишь внутри работающего компрессора. Общежитие на Люблинской – бывшее административное здание, переделанное под жильё руками таких же строителей, как я, только халтурщиков: перегородки из гипсокартона в один лист, розетки на скрутках, двери без наличников. Я лежал на матрасе, смотрел в потолок и видел каждый огрех. Вон – шпаклёвка пузырём, плохо загрунтовали. Вон – лента на стыке отошла, потому что не промазали. Вон – обои поклеены внахлёст, хотя виниловые клеят встык. Мелочи. Но из таких мелочей складывается репутация, а репутация на стройке – это деньги. Репутация – единственный капитал, который не украдут, не обесценят, не конфискуют. Пока руки ровные – репутация работает.
Утро – подъём в шесть. Чай из пакетика, хлеб с маслом, если масло есть, если нет – хлеб без масла, потому что завтрак – не ритуал, а топливо, и на топливе экономить глупо, но на хорошем топливе – дорого. Маршрутка до метро, метро до объекта, объект – чужая квартира в чужом доме в чужом районе, где я клал плитку, штукатурил стены, тянул проводку и убирал за собой так, чтобы хозяева не нашли ни пылинки. Чистота после ремонта – мой принцип. Не потому что люблю убирать – потому что грязь после мастера говорит о мастере больше, чем ровный шов. Шов видят специалисты. Грязь – все.
Прорабы – разные. Один нормальный на троих мутных. Мутные – те, кто задерживал оплату, путал метраж, «забывал» доплату за сложность. Когда режешь плитку под сорок пять градусов на внешнем углу – это сложность, и за сложность платят отдельно. Но мутный прораб считает: «плитка есть плитка, какая разница – прямой рез или под углом». Разница – в шести часах дополнительной работы и в двух алмазных дисках, которые я покупаю на свои. Я научился считать быстрее них: записывал каждый квадратный метр, каждый погонный, каждую штуку, фотографировал на телефон до начала работы и после. Спорить – не спорил. Просто клал перед прорабом листок с цифрами и ждал. Молча. С тем выражением, которое дядя Хамзат называл «ахматовским лицом»: без злости, без просьбы, без угрозы. Просто – цифры. И ожидание. Обычно платили. Не из совести – из расчёта. Потому что мастер, который считает точнее прораба, – мастер, которого выгоднее оставить, чем потерять.
Через три месяца меня стали звать по имени. Не «эй, плиточник», не «чеченец» – хотя это тоже звучало, и часто, и не всегда вежливо, и я молчал, потому что на слова тратить время – значит не тратить его на работу, а работа – платит, а слова – нет. Звали «Аслан». Потом – «Аслан Рамзанович», когда заказчики увидели, как я кладу мозаику: без единого сдвига, рисунок к рисунку, шов к шву, на трёхметровую стену – за два дня. Заказчица – женщина лет пятидесяти, с кольцами на каждом пальце, в туфлях, которые стоили больше, чем мой месячный заработок, – обошла ванную, провела ладонью по стене и повернулась к прорабу:
– Вот этого – на следующий объект. Только его. Остальных не надо.
Прораб кивнул. Я – тоже. Не улыбнулся, не поблагодарил – кивнул, потому что благодарность – это когда тебе дают что-то бесплатно, а здесь – платили за работу, и работа была – моя. Я её сделал. Она оценила. Всё.
Денег стало больше. Не «триста тысяч», как обещал Магомед Султанович из техникума, но восемьдесят – стабильно. Из них пятьдесят я переводил Хеде. Каждый месяц, пятнадцатого числа, без задержек, без оправданий, без «подожди, на этой неделе мало заплатили». Пятнадцатого – перевод. Как часы. Как намаз. Как восход. Она получала и писала: «Получила. Спасибо. Дети здоровы». Четыре слова. Иногда – фотография: Ибрагим с новым рюкзаком, Марьям в платье, и каждый раз, когда я открывал фотографию, я замечал, что дети – другие. Ибрагим – выше, лицо вытянулось, детская припухлость ушла. Марьям – волосы отросли, смотрит в камеру серьёзно, без улыбки, как Хеда. Мой сын научился завязывать шнурки без меня. Моя дочь потеряла первый зуб без меня. И я узнал об этом из сообщения в мессенджере, между двумя объектами, стоя в подъезде с перфоратором в одной руке и телефоном в другой.
Четвёртый месяц. Пятый. Шестой. Объекты шли один за другим, и я работал по двенадцать, иногда четырнадцать часов, не потому что жадничал, а потому что свободные вечера убивали медленнее, чем усталость, но вернее. Днём ты – мастер, у тебя руки заняты, голова считает, тело устаёт. Вечером ты – никто. Мужик на матрасе в общежитии, с телефоном, который молчит, потому что звонить некому, кроме жены, а жене ты уже звонил, и разговор длился три минуты, и за три минуты вы обменялись фактами – дети, деньги, здоровье – и положили трубки, и факты закончились, а вечер – нет.
– Как дети?
– Нормально. Ибрагим простыл, но уже лучше. Марьям нарисовала тебе открытку.
– Какую?
– Дом и человечка. Человечек – это ты. Она сказала: «Это папа, он далеко, но он вернётся».
– Вернусь.
– Ладно.
Вот это «ладно» снова. Каждый раз – одно и то же слово. Не упрёк, не вопрос, не сомнение. Просто – «ладно». Как точка в конце предложения, которое она не стала дописывать. Потому что дописывать – значит признать: она не верит. А не верить – тяжелее, чем ждать.
Я клал телефон на тумбочку и ложился. За стенкой – храп на пяти частотах. За окном – Москва, которая не спала, не ждала и не замечала, что в ней живёт человек, который каждый вечер считает дни до возвращения и каждое утро понимает, что ехать – рано. Потому что денег – ещё мало. Потому что объекты – ещё есть. Потому что если уехать сейчас, вернуться в Грозный и начать заново – будет сорок тысяч в месяц. А здесь – восемьдесят. И разница между сорока и восьмьюдесятью – это зимняя куртка Ибрагиму, лекарства матери, починка крыши, которая протекла в октябре, и новый забор, который я обещал поставить и не поставил.
На седьмом месяце я съехал из общежития. Снял комнату – десять квадратов, на первом этаже, окно во двор, мебель: кровать, стол, стул, тумбочка. Тишина. Впервые за семь месяцев – тишина. Никто не храпит. Никто не разговаривает по телефону в три ночи с женой из Таджикистана, прижимая трубку к уху и шепча так громко, что слышно через две перегородки. Никто не жарит лук в коридоре в час ночи, и запах не пробирается под дверь, и не нужно лежать и считать, сколько стоит этот лук и сколько – моя бессонница.
Тишина – и я в ней один. Десять квадратных метров одиночества по пятнадцать тысяч в месяц. Недорого, если считать в рублях. Дорого, если считать в другом.
Именно тогда я встретил Виктора Петровича. Объект на Бауманской – ремонт трёхкомнатной квартиры, полный цикл: от демонтажа до чистовой. Заказчик – компания, которая сдавала квартиры в аренду и для которой скорость значила больше, чем качество, а я давал и то, и другое. Прораб на объекте – Виктор Петрович Карелин, пятьдесят лет, лысина, живот, руки – широкие, как лопаты, с мозолями двадцатилетней давности, и по этим мозолям я понял: он не кабинетный, он – бывший рабочий, который перерос стройку и перешёл в управление, но руки помнили, и он иногда, когда никто не видел, брал кельму и правил угол, и угол получался – ровнее, чем у молодых.
– Ванная – твоя. Плитка, сантехника, затирка. Три дня. Справишься?
– Два.
Он посмотрел на меня поверх планшета, на котором был проект. Прищурился – не от солнца, от оценки. Так прорабы смотрят на стену перед демонтажом: выдержит или нет.
– Два?
– Если материал на месте и разводка готова.
– Разводка готова. Материал – в коридоре. Плитка шестьдесят на шестьдесят, заказчик выбрал «графит», затирка в тон. Два дня?
– Два дня.
Я сделал за полтора. Виктор Петрович зашёл, осмотрел, провёл пальцем по швам – ровные, одинаковые, два миллиметра, ни одного сдвига. Постучал по плитке – везде одинаковый звук, значит, пустот нет, раствор лёг плотно. Заглянул в углы – подрезка чистая, без сколов, без зазубрин.
– Откуда?
– Грозный.
– Давно в Москве?
– Восемь месяцев.
– На кого работаешь?
– На себя. Через прорабов.
Он убрал планшет под мышку, и я увидел, что он считает – не деньги, а меня. Оценивает, как оценивают материал на складе: этот – годный, этот – с дефектом, этот – первый сорт. Я стоял и ждал, потому что ждать я умел лучше, чем говорить.
– Есть предложение. Садись.
Мы сели на подоконник – единственное место в квартире, где не стояли вёдра и не лежали мешки. Виктор Петрович говорил двадцать минут, и за эти двадцать минут я узнал о нём главное: тридцать лет на стройках, из них двадцать – прорабом. Ушёл «на вольные хлеба» два года назад, когда работодатель задержал зарплату на три месяца и Виктор Петрович пришёл к нему в кабинет и положил на стол каску. Молча. И ушёл. С клиентской базой в голове и с репутацией, которую строил тридцать лет. База – сорок-пятьдесят заказчиков, которые возвращались, потому что Виктор Петрович не воровал (редкость), не обманывал (редкость вдвойне) и сдавал в срок (редкость втройне).
– У меня – клиенты и опыт. У тебя – руки и скорость. Давай вместе. ИП оформлю на себя – клиентам проще, без обид, но «Карелин» в договоре вызывает больше доверия, чем «Ахматов». Такова реальность. Деньги – шестьдесят на сорок, тебе – шестьдесят. Рабочих – двоих-троих найдём. Что скажешь?
Я думал тридцать секунд. Не потому что сомневался – потому что привык считать перед каждым решением. Тридцать секунд – это не много. Это – привычка проверять.
Шестьдесят процентов от среднего объекта в двести тысяч – сто двадцать. Три-четыре объекта в месяц – триста шестьдесят-четыреста восемьдесят. Минус зарплата рабочим – сто-сто пятьдесят. Чистыми – двести-триста. Втрое больше, чем сейчас. Втрое. Это – куртка, лекарства, забор, крыша и ещё осталось.
– Согласен.
Виктор Петрович протянул руку. Рукопожатие – крепкое, сухое, деловое. Не дружеское – партнёрское. И я тогда подумал: вот человек, с которым можно работать. Не потому что он добрый или честный в абсолютном смысле – а потому что он понятный. Его мотивы – на поверхности: деньги, репутация, спокойная жизнь. Понятный – значит предсказуемый. Предсказуемый – значит безопасный. В моей жизни безопасность стоила дороже доброты. Добрые люди – непредсказуемы. Они делают подарки, а потом – предъявляют счёт. Деловые – сразу говорят цену.
Первый совместный объект – ремонт трёхкомнатной на Таганке. Заказчик – семейная пара, оба юристы, оба дотошные до мозоли. Каждый вечер приезжали проверять, фотографировали каждую стену, измеряли углы лазерным уровнем, который стоил дороже моего месячного заработка. Я не возражал. Пусть измеряют. У меня – ровнее, чем у их лазера. И когда муж подносил луч к стене и видел, что мой шов – параллелен лучу с точностью до полумиллиметра, он опускал прибор и кивал. Молча. Как я.
Сдали за три недели. Заказчица подписала акт и спросила:
– Аслан Рамзанович, а вы кухни делаете?
– Делаем.
– У моей сестры – квартира на Чистых. Дам ваш номер.
Так пошло. Один клиент приводил другого, другой – третьего, третий – пятого. Через четыре месяца у нас было по три-четыре объекта одновременно, два рабочих – Руслан (земляк, из Урус-Мартана, двадцать пять лет, молчаливый, надёжный, руки – не золотые, но серебряные, и для второго мастера – более чем достаточно) и Тимур (дагестанец, тридцать, весёлый, работал медленнее Руслана, но аккуратнее, и аккуратность на чистовой – дороже скорости). Виктор Петрович вёл клиентов, составлял сметы, подписывал договоры. Я – руководил на объектах, контролировал качество, сам работал наравне с рабочими, а часто – больше, потому что если я не работаю, а только командую – я теряю руки. А руки – мой капитал. Единственный.
Деньги пошли. Не рекой – ручьём, но стабильным: двести-двести пятьдесят чистыми в месяц. Хеде я отправлял семьдесят. Матери – пятнадцать отдельно, на лекарства. Исламу – десять на запчасти для мастерской. Себе оставалось – сто пятьдесят. Из них – аренда комнаты, еда, транспорт, инструмент. Откладывал – тридцать-сорок в месяц. На что – не знал. На «потом». На «вернусь и построю дом». На «когда-нибудь». «Когда-нибудь» – тоже валюта. Только курс у неё плавающий: сегодня – стоит, завтра – обесценилась.
Хеда не спрашивала, сколько я зарабатываю. Получала семьдесят тысяч, писала «спасибо», и этого – хватало. Ей – хватало. Мне – нет, но мне никогда не хватало, потому что потолок расходов поднимался вместе с доходами, и разница между «зарабатываю мало» и «зарабатываю много» – в том, что «мало» – это когда не хватает на еду, а «много» – это когда не хватает на всё остальное. И «всё остальное» – бесконечно.
Прошёл год. Я не вернулся. Хеда не спросила – когда. Мать звонила раз в неделю:


