Либрусек
Много книг

Вы читаете книгу «Звук его рога» онлайн

+
- +
- +

Sarban

THE SOUND OF HIS HORN

Copyright © Sarban, 1952

CALMAHAIN

Copyright © Sarban, 1951

A HOUSE OF CALL

Copyright © Sarban, 1953

CAPRA

Copyright © Sarban, 1951

THE SEA-THINGS

Copyright © Sarban, 2002

THE KHAN

Copyright © Sarban, 1951

NUMBER FOURTEEN

Copyright © Sarban, 2000

A CHRISTMAS STORY

Copyright © Sarban, 1951

© Д. С. Кальницкая, перевод, 2026

© Г. В. Моисеева, перевод, 1992, 2026

© Н. С. Сечкина, перевод, 2026

© Н. Ф. Роговская, перевод, 2026

© Е. И. Романова, перевод, 2026

© Издание на русском языке. ООО «Издательство АЗБУКА», 2026

Издательство Азбука®

Звук его рога[1]

Рис.0 Звук его рога

I

– Ужас – вот что действительно невыразимо.

Все мы посмотрели на Алана Квердилиона. Он впервые включился в спор – пожалуй, и заговорил-то в первый раз за то время, что прошло после обеда. А до этого он попросту молча курил трубку и переводил взгляд с одного говорившего на другого, и в этом взгляде можно было прочесть мягкое удивление, столь свойственное ему в последнее время. Выражение его лица напоминало мне не столько невинного ребенка, сколько наивного дикаря, которому странное звучание вашего голоса мешает постичь смысл ваших слов. После того как в течение трех дней я ловил этот взгляд, мне стало понятно, что же все-таки имела в виду его мать, когда, беседуя со мной наедине, грустно проговорила, что в 1945 году Алан вышел из заключения, но вернулся домой «не весь целиком и полностью».

Я не видел Алана почти десять лет, с того самого дня в 1939 году, когда он, лейтенант добровольческого резерва ВМС Великобритании, отправился на свой корабль. Наверное, мы слишком легко соглашаемся с тем, что прошедшая суровая война и само по себе течение времени не могут не сказаться на характере человека. Позднее меня самого удивляло, почему перемены, произошедшие с Аланом, так мало встревожили меня поначалу. И даже превращение жизнерадостного, уверенного в себе, веселого и энергичного молодца, так отважно сражавшегося на спортивных площадках, в молчаливое, пассивное, всегда удивленное чем-то существо было для меня не чем иным, как выражением общего уныния и увядания, охватившего весь мир, а также частью того процесса утраты могущества и духовной силы, который Англия, казалось бы, переживала после 1939 года. Забыть, что когда-то раньше Алан был другим, оказалось так легко.

Но легко лишь в первые три дня моего пребывания в Торсвее – пока мать Алана не заговорила со мной об этом. Тихим и грустным голосом она спросила, что же произошло с Аланом, и тем заставила меня признаться самому себе в том, что он изменился. Она, верно, надеялась, что я, лучший друг ее сына на протяжении всех лет учебы в школе и университете, подберу ключ к загадке и выкуплю из плена ту часть его сознания, которая томилась где-то взаперти. Вот как она сформулировала это:

– «Они» вернули его тело, можно сказать, что вернули и голос, и ровно столько мозгов, чтобы вести хозяйство на маленькой ферме, которую он унаследовал от отца, но все остальное они оставили себе. Что они сделали с ним? А может быть, надо спросить, что он сам сделал с собой за эти четыре года в лагере для военнопленных?

Я довольно неуклюже попытался уклониться от той роли психиатра-любителя, к которой подталкивала меня ее доверительность. Пробормотав что-то банальное насчет влияния войны и монотонности житья-бытья в заключении – набор общих мест, почерпнутых мной из многочисленных бесед с бывшими военнопленными, – я добавил (наверное, это было немилосердно по отношению к ней), что Алан стал на десять лет старше: нельзя же было рассчитывать, что он навсегда останется ребенком.

Она покачала головой:

– Нет, причину надо искать в чем-то личном. Но я больше волнуюсь, что же будет с Элизабет.

Мне ничего не оставалось, как попытаться убедить ее в том, что я не заметил в Алане серьезных перемен, хотя в голосе моем не было абсолютной уверенности.

Безусловно, все, кто находились в этот зимний вечер в гостиной, считали пассивность Алана, его рассеянность чем-то само собой разумеющимся, а ведь все они хорошо знали его и до войны. Мне кажется, они не больше меня ожидали, что он заговорит.

В первую очередь здесь надо назвать супругов Хедли и их дочь Элизабет. Майор Хедли издавна жил по соседству с Квердилионами, а сейчас, уйдя в отставку, фермерствовал в Торсвее, как и Алан. Кроме того, здесь был Фрэнк Роуэн, двоюродный брат Алана, преподаватель экономики в каком-то северном университете. Как и я, он приехал сюда на каникулы. Эти двое хорошо знали Алана с самого раннего детства. Если они и думали, что с ним что-то неладно, со мной об этом не делились: как будто для них он простой, добродушный парень, из тех, кто сдвинет с места заглохший трактор, починит неисправный мотор, с поразительной ловкостью вскарабкается на крышу амбара или перемахнет через воротца. Но им никогда не придет в голову, что такой парень сможет сказать свое слово в том споре, который мы вели вечером после ужина.

И все же мать его была права. Этот наш спор продемонстрировал мне ту перемену, которая в нем произошла. Сам он не был охотником на лис, но ему это нравилось, как нравились любые упражнения в физической силе и мастерстве. В довоенные дни он всегда жертвовал деньги на охоту в Сексби, неподалеку от которого находился и Торсвей, и если сам он и не охотился, то лишь потому, что всегда был скорее бегуном, чем наездником. В Кембридже он прославился как бегун по пересеченной местности, да и вообще был разносторонним спортсменом, но только не наездником. Я считал его потомком йоменов, а не сквайров, принадлежащим к тому старинному племени линкольнширских фермеров, сердце которых радует борзая, а не гончая собака, к тем, кто охотятся с ними на ветреных пустошах не верхом, а пешими. Деревенские виды спорта и развлечения были у него в крови. Если бы в прошлом Фрэнк начал критиковать охоту на лис, чем он и занимался в тот вечер, Алан был бы первым, кто бросился на ее защиту.

Но сегодня он промолчал целых полтора часа, пока другие с воодушевлением обсуждали эту тему. Фрэнк Роуэн весьма свирепо и с явным запозданием взялся отстаивать Билль против охоты на лис, совсем недавно отклоненный в палате общин, и был при этом остроумен, желчен, резок и, на мой взгляд, не очень-то вежлив по отношению к хозяйке и ее соседям, когда утверждал, что те, кто увлекается кровавыми видами спорта или даже просто одобряет их, явно недоразвиты морально или интеллектуально. В майоре Хедли соединились скромность профессионального военного и хорошее знание предмета, то есть охоты, присущее ему как сельскому жителю; он оборонялся на своей собственной, хорошо знакомой ему территории и упорно сопротивлялся намерениям Фрэнка выманить его на открытое пространство, где Фрэнк со своим любимым оружием, философией и психологией, имел бы преимущество.

А вот с Элизабет Хедли дело обстояло по-другому. И было очень странно, что Алан не сделал и попытки сказать хоть несколько слов в ее поддержку или помочь ей выпутаться из клубка противоречий и непоследовательностей, в который затянул ее своей злой диалектикой Фрэнк. Ее пыл сумел бы воспламенить и человека, куда менее склонного поддаваться чарам энергичной молодой девушки, чем тот Алан, которого мы знали раньше. Сейчас же казалось, что он просто сбит с толку или же, как один-два раза почудилось мне, встревожен.

Милой и непосредственной Элизабет было двадцать два года. Она родилась и выросла в Торсвее и, когда ей было одиннадцать-двенадцать лет, перед войной, принадлежала к числу преданных поклонников и постоянных спутников Алана. Лошади были ее страстью всю жизнь, и, когда в эти три дня мне несколько раз довелось побеседовать с ней, она говорила только об охоте, о выставках лошадей, о заседаниях клуба любителей пони, о том, как воспитать щенков английской паратой гончей. Если уж кого и могла огорчить перемена, произошедшая с Аланом, так это ее. И тем не менее она согласилась выйти за него замуж вскоре после того, как он вернулся из плена, и никто, кроме миссис Квердилион, не высказал ни малейшего намека на то, что между ними не все было гладко. В отношении Элизабет к Алану, на мой взгляд, не было и тени жалости или покровительственности: ничего похожего на заботливость, которую добросердечная девушка могла бы проявить к нему, если бы он вернулся домой с войны калекой или слепым.

Они были помолвлены, но не знаю, объявлялось ли об их помолвке. Я считал ее чем-то само собой разумеющимся из-за тех разговоров, которые мистер и миссис Хедли и мать Алана вели об этой паре. Правда, меня немного удивляло, почему они тянут со свадьбой так долго, хотя, когда Алан вернулся домой, Элизабет было всего восемнадцать лет, и, конечно же, ее родители решили подождать; но мне казалось, что не было никаких причин откладывать свадьбу и дальше, и я не понимал, почему они не поженились еще в прошлом году.

И вот, наблюдая за Элизабет во время жаркого спора об охоте на лис и заметив скрытую тревогу в том взгляде, который бросил на нее бедняга Алан, когда она с великолепным негодованием дала отпор наскокам Фрэнка, я отдал должное матери Алана, потому что она попала в самую точку. Алан растерял свою храбрость; его мужественность исчезла или спала крепким сном; что-то заставило его так сильно измениться, что живость этой девушки, ее молодость, пылкость и красота устрашали его. Он попросту боялся ее, и я понял, что, хотя другие и считали их помолвку чем-то само собой разумеющимся, ни он, ни она об этом не подозревали, потому что у него не хватило духу просить ее руки. Его мать понимала, что он потеряет ее, если не придет в себя, и я почувствовал, что разделяю ее тревогу. Они так подходили друг другу; в Элизабет Алан нашел бы то, в чем так нуждался сам: оживляющее и вдохновляющее начало. Я отказывался верить, будто Алан изменился настолько, чтобы остаться равнодушным к ее физической красоте. Было необходимо, чтобы старый друг открыл ему глаза на тот риск, которому он подвергался из-за своей новоприобретенной застенчивости и неуверенности в себе, могущими бы взять верх над его истинными желаниями. И прежде чем наш спор подошел к концу, я принял на себя ту роль, которую предназначала мне миссис Квердилион.

Спор закончился совершенно неожиданно. Я уверен, что Фрэнк упорствовал скорее ради забавы, ради того, чтобы спровоцировать Элизабет, а не потому, что имел серьезные доводы против охоты на лис. Их пикировка, как я уже говорил, стала чересчур оживленной и, с моей точки зрения, почти оскорбительной для обеих сторон, хотя я считаю, что они знали друг друга достаточно хорошо для того, чтобы перебрасываться словесными ударами, не обижая друг друга. И все же спустя некоторое время Фрэнк начал отступать, и спор постепенно превратился в добродушное, невинное подшучивание, пока наконец он не произнес:

– В конце концов, никто не сказал об охоте на лис лучше Оскара Уайльда: «Невыразимое в погоне за несъедобным»[2].

И тогда Алан вынул трубку изо рта и проговорил тихим прозаическим тоном:

– Ужас – вот что действительно невыразимо.

Совершенная неуместность этого замечания и резкость перехода к серьезной тональности поразили нас так же, как и то, что Алан вообще принял участие в разговоре. Фрэнк и майор казались озадаченными, а Элизабет, бросив на Алана непонимающий взгляд, произнесла отрывисто, с едва заметной нотой враждебности в голосе:

– Ужас? Какой ужас?

Алан наклонился вперед и, сжав трубку в руках, неодобрительно поглядывал на кошку, мирно свернувшуюся калачиком на коврике перед камином. Он не находил нужных слов, чтобы объяснить, что же он имел в виду, и мы, трое взрослых мужчин, ждали, слишком явно демонстрируя снисходительность и терпимость по отношению к его немоте. Майор, преодолев свое первоначальное смущение и удивление, улыбался ободряюще, как улыбаются ребенку, который никак не может начать декламировать стихи.

– Я имею в виду, – проговорил наконец Алан, все еще не отводя глаз от кошки, – я имею в виду страх, который испытывает тот, на кого охотятся: его невозможно описать, его попросту нельзя выразить словами. С людьми-то проще…

Элизабет подняла брови, глаза ее округлились, все лицо говорило о вызове и протесте. Я даже ждал, что сейчас она выкрикнет: «Чушь!» – и выпалит те же самые страстные аргументы, с которыми уже с десяток раз за этот вечер нападала на Фрэнка Роуэна: что-де насильственная смерть – это естественный конец для всех диких животных, что это самый милосердный конец, что у животных нет воображения, способного нарисовать ужасную картину смерти до ее прихода, – словом, все те знакомые доводы, изрекаемые охотниками на лис, которые достаточно опрометчиво защищают эту забаву, пытаясь выставить лису своим свидетелем защиты. Я был уверен, что все эти возражения сейчас изольются на Алана, ибо ее лицо по-детски прямолинейно выражало то, что было у нее на душе, но прежде чем эти слова сорвались с ее уст, мысли ее внезапно и совершенно явно свернули в другое русло. И что поразило меня, в абсолютно незнакомое русло. На ее лице уже нельзя было прочесть готовности к отпору, она пристально вглядывалась в Алана, чья поза, казалось, говорила о тревоге и беспокойстве, когда он, отвернувшись от Элизабет, склонился вперед, и мне почудилось, что в ее широко раскрытых глазах появился некий всепоглощающий интерес, который мог быть от природы присущ кошке, сидевшей между ними. В тот момент невозможно было сказать, какое открытие она сделала, какую новую картину действительности приоткрыли ей его слова. Я мог только догадываться о том, что охота на лис перестала быть предметом спора, им стал для нее сам Алан; она почувствовала, что страх, о котором он говорил, неким странным образом относится к ней самой, и это новое инстинктивное ощущение заставило ее быть бдительнее и следить за тем, чтобы никто не сумел прочитать, что происходит у нее в душе. Она ждала, что Алану ответит кто-нибудь из нас.

Но миссис Хедли начала прощаться с нами, собираясь уходить. Алан поднялся и молча вышел, чтобы прибавить света в прихожей, а после того как мы проводили гостей, взял фонарь и вышел за чем-то во двор.

Миссис Квердилион вскоре простилась с нами, пожелав спокойной ночи, а Фрэнк, продолжая смеяться и шутить, довольный своей победой в споре и забавным, хотя и странным вмешательством Алана в разговор, отправился спать. У меня не было привычки так рано ложиться, поэтому я налил себе пива, выключил свет в гостиной и расшевелил огонь в камине.

Кошка вспрыгнула на подлокотник моего кресла и, подобрав под себя лапки, устроилась рядом со мной смотреть на догорающее пламя.

Звук шагов и холодный сквозняк пробудили меня, но не от дремы, а от долгой череды воспоминаний, которые следовали друг за другом так же непроизвольно, как картины сновидений. Алан вернулся. Я слышал, как он, стараясь не шуметь, закрывает на засов входную дверь. Я встал, чтобы зажечь свет, но налетел на него в дверях гостиной. Он начал хватать воздух ртом и вцепился в меня, потом, когда я заговорил, засмеялся с облегчением и отпустил меня.

– Я совсем забыл о кошке, – сказал он. – Она здесь? Я думал, все уже легли спать.

Его голос звучал неуверенно. Включив свет, я с ужасом увидел, что его лицо совершенно побелело от страха. Исполненный раскаяния, я извинился за то, что сидел в темноте и невольно напугал его. Он был явно смущен и, пробормотав, что мне не следует беспокоиться, подошел к камину, делая вид, что ищет кошку, но движения его были нервными и резкими; слишком долго он оправлялся от пережитого испуга.

Почувствовав, что должен сказать что-нибудь, дабы разрядить атмосферу, я не нашел ничего лучшего, как вернуться к теме нашего вечернего разговора.

– Не удивлюсь, если сегодня вечером Элизабет впервые в жизни пришло в голову, что есть какая-то правота в словах тех, кто с гуманных позиций выступает против охоты. Конечно, на нее подействовало то, что ты сказал. Или то, как ты это сказал. Мне показалось, ты заставил ее задуматься.

Он резко повернулся ко мне:

– Она всю свою жизнь охотилась. Разве для нее может иметь какое-то значение то, что я сказал?

Мне стало яснее ясного, что они не впервые спорили об этом – и достаточно ожесточенно спорили. Я догадывался, что они повздорили, и какой бы пустячной ни казалась мне разница во мнениях по этому вопросу у двух влюбленных, я понимал, что для них это важно – если относиться к охоте всерьез. Но с чего вдруг Алану стало не нравиться то, что она охотится?

– Ну не знаю, – ответил я. – Я было подумал, что твое мнение что-нибудь да значит. Во всяком случае, побольше, чем мнение Фрэнка. А ведь были времена, когда каждое твое слово было для нее истиной в последней инстанции.

Он нагнулся и положил еще одно бревнышко в огонь, как будто бы совершенно забыв, что собирается ложиться спать. Потом еще несколько минут стоял, ссутулившись, молча наблюдая за тем, как бревно начинает тлеть и дымиться. Наконец, не глядя на меня, он произнес сдержанным тоном:

– Моя мать разговаривала с тобой обо мне и Элизабет, да?

– М-м-м… О тебе? – проговорил я. – Она немного обеспокоена. Мне кажется, она считает, у тебя что-то на уме. Лично я не вижу в тебе никакой перемены, если не считать того, что иногда тебя подводит твой язык, и если ты не против того, что я тебе это говорю, – твои нервы не в самом хорошем состоянии. Мне думается, ты не в лучшей форме, а живя в деревне, давно должен был прийти в себя. Скажи, ведь не бутылка же тому виной, а?

Он засмеялся.

– Все эти три дня, что ты живешь здесь, я думал о том, что мы с тобой все те же ребята, что и раньше. Хорошо, что ты приехал, – мне это пошло на пользу. Теперь я знаю, что, в общем-то, не изменился.

– Ну конечно, – сказал я, – характер человека, его привязанности должны оставаться неизменными, но безнадежен тот, чье поведение и чьи оценки не меняются под влиянием пережитого. Ты прошел через шесть лет войны и плена. Я очень хорошо понимаю, что взгляды человека после всего этого могут измениться.

– Да, – сказал он, – ты бы понял. Или, во всяком случае, тебе было бы интересно. Слушай! – Он резко выпрямился и повернулся ко мне. – Ты ведь не устал, а? Не против, если я тебе кое-что расскажу? Дай-ка я наполню твой стакан, садись, и я поведаю тебе одну историю.

Он налил нам обоим пива и выключил свет, а потом пошевелил угли в камине, пока в нем не разгорелся яркий огонь.

– Пожалуй, мне легче будет разговаривать с тобой вот так, при свете огня в камине, – сказал он, усаживаясь в кресле напротив меня, – и если тебе станет скучно, ты можешь спокойно заснуть, а я и не замечу.

Мы набили трубки, и я стал ждать.

– Я никому об этом не рассказывал, – начал он. – Ни матери, ни Элизабет. И прежде чем начну рассказывать тебе об этом, хочу подчеркнуть, что это всего лишь история, понимаешь? Надеюсь, она тебя развлечет и позабавит. Я не прошу тебя слушать внимательно, чтобы ответить потом на вопрос, что же со мной случилось. Я и сам прекрасно знаю, что со мной случилось, и с этим уже ничего не поделаешь. Надо лишь подождать и узнать, случится ли это еще раз. За последние три года это состояние ни разу не вернулось; если пройдет еще год и это не повторится, я решу, что все прошло и смогу смело просить Элизабет выйти за меня замуж, и все будет хорошо. Она сможет скакать по лесу со своими гончими, и я не буду ссориться с ней по этому поводу – по крайней мере до тех пор, пока она сама не захочет этого. А она не захочет.

Рис.1 Звук его рога

II

«Нет, достопочтенный Фест, я не безумствую»[3]. Нет. Но я был безумен. Не просто неуравновешен или чудаковат, а совершенно спятил, вчистую. Уверен, что психиатры поставили бы диагноз не колеблясь. Но сейчас у меня все в порядке. Честное слово, в порядке; ну, я так думаю. Но только, понимаешь, после того как однажды так внезапно переключил передачу, я теперь знаю, как легко и быстро это может произойти, и иногда что-то неожиданное пугает меня на миг – до тех пор, пока не возвращается уверенность в том, что я все еще нахожусь, так сказать, по эту сторону стены.

Для военнопленного в лагере сойти с ума – дело, конечно, нередкое. Такое может произойти с кем угодно, и вовсе не обязательно с теми, у кого нервы напряжены до предела или на чьей душе скопилось больше всего мучений и тревог. Видел я таких бедолаг и раньше, до того, как это случилось со мной. Мне кажется, я знаю, почему на них такая печать безразличия ко всему на свете. Они просто-напросто не ведают, что творится в этом мире, пока так заняты миром другим. И пойми, чувствуешь ты себя при этом потрясающе нормальным. Я уверен (во всяком случае, что касается меня самого), что был вдвое активнее в интеллектуальном плане и вдвое чувствительнее к происходящему, когда спятил, чем когда уже пришел в себя и снова оказался в клетке.

Я был рад тому, что меня посадили в другую клетку. Никто в ней не знал, что однажды я слетел с катушек, а когда нас выпустили, психиатры поставили мне диагноз «абсолютно нормален». Само собой разумеется, они не слышали того, что я рассказываю тебе сейчас.

Наш корабль разбомбили пикировщики, и он затонул у берегов Крита в 1941 году, после чего я два года просидел в лагере в Восточной Германии – он назывался Офлаг XXIX Z. Этот маленький лагерный мир постепенно становился для меня все более привычным. Ну что тебе рассказывать: колючая проволока, на скорую руку построенные бараки, зимой слишком холодно, летом слишком жарко, грязные умывалки, вонючие уборные, легкая песчаная почва, черный сосновый лес вдали и громилы-охранники на сторожевых вышках. И все те маленькие хитрости, уловки и изобретения, которые казались нам такими важными, – нет, они и были важными в том мире, который уменьшился для нас до размеров концлагеря.

Я льстил себя надеждой, что переношу превратности лагерной жизни намного легче остальных узников. По правде говоря, я нигде не чувствую себя по-настоящему несчастным, если только мне удается придумать, чем занять руки, и даже удивительно, каким трудягой-мастеровым можно стать в подобных обстоятельствах, если имеешь к этому склонность. Честное слово, я горжусь кое-какими безделицами, которые соорудил из старых жестянок. Но я и свой ум заставлял трудиться – собирался восстановить греческий. Наверное, разумнее было бы учить немецкий, но, думаю, греческий нравился мне тем, что казался таким свежим и ясным и, главное, не имел ничего общего с лагерем.

Я говорю об этом только затем, чтобы ты понял: я был довольно-таки бодрым военнопленным. Конечно, скучал по физической нагрузке, которой мне не хватало, но если учесть, что мы сидели на голодной диете, надо признать, гимнастика, занятия которой мы наладили в лагере, позволяла чувствовать себя довольно сносно. И еще. У меня не было семейных проблем. Я получал письма от матери и от Элизабет так же регулярно, как все остальные от своих родных, и пока с ними было все в порядке, мне больше не о чем было беспокоиться. Да, конечно, скажешь ты, но само по себе вынужденное общение лишь с представителями одного мужского пола – это большое лишение, способное вызвать душевные расстройства… Ну, не знаю… я ничем в этом смысле не отличался от других; конечно, на ум приходили разные мысли об удовольствиях, но думаю, что относиться к их отсутствию философски можно в том случае, если ты сполна испробовал их, прежде чем попал в этот мешок. Мальчишки мучились от этого больше всего, но не парни моего возраста.

Нет, глядя назад и рассуждая честно и объективно (а лагерь хорошее место для того, чтобы измерить отклонения от нормы), я бы сказал, что уж я-то должен был чокнуться в последнюю очередь. Но факт остается фактом. Это произошло. Конечно, не исключено, что причиной был шок – от удара током или от чего другого… Сейчас я расскажу об этом. Но опять же, были ведь в моей жизни потрясения и посильнее. Дважды за три месяца нас торпедировали в Северном море, не говоря уже о периодических бомбежках. От этих ударов мое тело пострадало намного больше, чем от шока, полученного у ограды Хакельнберга, но и они не выбили меня из колеи.

Ну да ладно. Ты не поверишь, сколько раз я сам себя освидетельствовал за эти два года и с какой тщательностью просеивал результаты, чтобы найти хоть малейшую трещину, симптом скрытой от глаз болезни, – и не мог ничего найти. Хотя должен был. Обязан был понять, отчего я на какое-то время лишился рассудка, ведь это было бы лучшим доказательством здравости – и не только моей, но всего порядка вещей, в который мы верим, последовательности времени, законов пространства и вещества, истинности всей нашей физики. Потому что, видишь ли, если я все-таки не был сумасшедшим, тогда безумным следовало признать все устройство мира – и не найдется человека, который смело взглянул бы в лицо такому безумию.

Да, ирония в том, что в лагере меня считали самым устойчивым, самым здравомыслящим – самой надежной старой клячей из всех военнопленных. У нас был Комитет по организации побегов – туда входили лучшие умы из числа старших офицеров, а уж они-то могли оценить человека вернее, чем ваши психиатры. Уж они-то, с их опытом рассмотрения самых разнообразных, в том числе совершенно безумных планов и идей, наверняка заметили бы эту трещину в моем сознании, если только это было вообще кому-либо по силам. Я же практически во всех этих планах выступал, напротив, советчиком и помощником. Я стал своего рода консультантом для тех, кто замышлял побег, тем экспертом, совета которого искали, прежде чем представить план Комитету на одобрение.

Разумеется, все наши мысли вращались именно вокруг побега; наши мелкие занятия и развлечения были рябью на поверхности моря жизни, а подготовка к побегу – самим морем. Она поддерживала в нас надежду и отражалась во всем, что мы делали.

Все планы побегов, при всем их отличии друг от друга, были разновидностями одного и того же метода. Существовал только один способ решения главной проблемы: преодолеть колючую проволоку можно было, лишь вырыв тайком туннель. Я участвовал в придумывании самых разных туннелей и был членом многочисленных групп, которые копали и прятали потом землю, но в лагере Офлаг XXIX Z не было ни одного успешного побега до того самого дня, когда мы с напарником попытали счастья.

Не буду подробно рассказывать, как мы задумали свой подкоп и как его осуществляли. Подробности увели бы в сторону от того, что я хочу доказать тебе своим рассказом, ибо туннель был чрезвычайно умно замыслен и отлично исполнен. Весь лагерь помогал нам в этом деле.

Бежали мы в конце мая, за час до восхода луны. Выход из нашего туннеля был примерно в ста ярдах от забора из колючей проволоки, и надо было еще ярдов пятьдесят бежать до соснового леса. Мы решили, что простейшее применение основ туннелекопания имеет наилучшие шансы на успех. Большинство побегов проваливалось потому, что туннели не отводили на достаточное расстояние от лагеря. Труд этот был таким тяжким, а времени на рытье уходило так много, что появлялся огромный соблазн закончить подкоп, как только он выходил за ограду, и рискнуть – рвануться по открытой местности к лесу. Соблазн этот был так велик, что ему было трудно противиться. Но нам это удалось, и мы незамеченными достигли черного покрова соснового леса – тревогу в лагере не объявили. Чтобы отвлечь внимание охраны, наши сообщники затеяли в одном из бараков драку: уловка старая как мир, но она сработала.

И еще одного соблазна нам удалось избежать – спланировать дальнейшую фазу побега во всех подробностях. У нас обоих, у меня и у Джима Лонга, были свои представления о том, как лучше перемещаться по территории Германии в военное время, и мы решили, что каждый пойдет своей дорогой. Мы оба направлялись в Штеттин, где должны были вступить в контакт с подпольной организацией, которая поможет нам попасть на шведское судно. Таковы были самые общие очертания нашего плана – по обоюдному согласию мы его не конкретизировали. Ты, наверное, скажешь, что такой план слишком расплывчат и оптимистичен, но результат доказал его осуществимость. Джим Лонг добрался до Штеттина на поезде, пробыл неделю в матросском общежитии, тайком был проведен на борт шведского рудовоза и спасся. Я оказался не таким везучим.

Мы оба сходились на том, что добираться до Штеттина лучше по железной дороге, а вот при обсуждении места, где садиться на поезд, возникли разногласия. Джим, хорошо говоривший по-немецки и по-французски, решил дойти пешком до ближайшей станции, предъявить там фальшивые документы на имя французского рабочего, купить билет и положиться на то, что сама обыкновенность этой поездки поможет ему прорваться к цели. Мой же план состоял в том, чтобы как можно дальше отойти от лагеря, прежде чем сесть на поезд. Я выбрал для этой цели Деммерштадт, добраться до которого, по моим расчетам, можно было за две ночи, в дневное время отлеживаясь в лесу. Я рассчитывал прикинуться офицером болгарского торгового флота, направляющимся на свое судно в один из балтийских портов: моя военно-морская форма, слегка перешитая, в глазах практически любого немца могла бы, как мне казалось, сойти за форму болгарского торгового флота, а наши ребята в лагере, занимающиеся изготовлением поддельных документов, снабдили меня целой кипой бумаг, включая и одну экзотичную и очень «балканскую» на вид бумагу на кириллице. Главный риск заключался в том, что со мной случайно мог заговорить кто-нибудь, знающий болгарский, но я прикинул, что свою игру, как говорят картежники, сыграю. Что же до остального, то наши товарищи снабдили меня продуктами на четыре дня, еще у меня был крохотный компас-пуговица, который немцы не нашли, когда подобрали меня на берегу, было немного немецких денег и хорошая, нарисованная от руки карта, которой снабдил меня Комитет по организации побегов.

Джим и я быстро распрощались в темноте леса, пока из лагеря все еще доносился шум драки, организованной для нашего прикрытия. Собаки лаяли как сумасшедшие, слышались выкрики охранников, но прожектор в нашу сторону так и не повернули. Похоже было, что вторая фаза операции закончилась успешно.

Я заранее выучил карту наизусть и держал весь свой маршрут в голове. Первая часть моего ночного похода представлялась наиболее трудной. Надо было пробраться на восток через сосновый лес, вдали от дорог, и часа за три выйти к безлюдной дороге, по которой пройти еще четыре-пять миль на северо-восток, потом опять свернуть на восток, чтобы обойти деревню, узкими извилистыми тропками пересечь широкую равнину, где и жителей-то почти не было, и оказаться у другой лесной полосы, по моим расчетам, к рассвету. Там я собирался спрятаться и передохнуть. На следующую ночь мне пришлось бы продолжать переход по местности, где лес чередуется с открытым пространством, и на рассвете выйти к железной дороге чуть южнее Деммерштадта.

Прекрасно понимая, как трудно продираться через лес ночью, я надеялся бо́льшую часть пути пройти по дорогам, если это будет возможно. Не страшно, если на проселке я встречу крестьянина или гражданскую полицию, – вряд ли весть о нашем побеге разнесется так быстро, – и я чувствовал, что сумею изобразить первого помощника капитана, пьяного иностранца, опоздавшего на поезд или сошедшего не на той станции и отправившегося искать нужную. Я не раз встречал таких в жизни.

Несколько слов о преимуществах соснового леса. Да, там невероятно темно, дьявольски темно, но зато, если сравнивать с широколиственными лесами, практически отсутствует подлесок. Пройти этот первый круг моего «забега» оказалось совсем непросто, и я скоро почувствовал, что недооценил последствия двухгодичного заключения для моего здоровья, но, хоть мне и понадобилось почти пять часов вместо трех, чтобы добраться до дороги, я все же вышел на нее и, что уже совсем удивительно, примерно в том месте, где и предполагал. Конечно, мне помогал компас, но, думаю, главным моим помощником оказался самый полезный из всех навигационных приборов – обыкновенное везение.

До чего же приятно было оказаться на дороге и сориентироваться по местности. Затем я немного отдохнул и поел. Можешь себе представить, чего мне стоил этот ночной поход, как болело и ныло все тело, – никакого сравнения ни с одним из наших с тобой путешествий в юные годы. Каждый раз, когда вдали показывались огни приближавшейся машины, я прятался в каком-нибудь придорожном саду или заползал в канаву и ждал, пока автомобиль проедет, и, по мере того как ночь близилась к концу, эти сбои с ритмичного, пусть и тяжелого хода делались все мучительнее. Пару раз, когда опять болезненно выбирался из кювета, я подумал, что уже никогда не смогу заставить себя двигаться, не смогу унять жгучую боль в стертых до крови ногах. И скажу тебе правду: к тому моменту, когда небо начало сереть, меня уже не сильно волновало, как скоро меня поймают. Было одно желание – остановиться и попить чего-нибудь.

В этом и состоял мой второй просчет. Чтобы облегчить свою ношу, я не взял фляжки с водой, рассчитывая, что в Европе везде есть вода, годная для питья. Но это совсем не так, во всяком случае в Восточной Европе. Деревни я обходил стороной, а почва там песчаная, и думаю, что ни ручьев, ни прудов не было и быть не могло; воду можно было набрать только в колодцах, а колодцы – лишь в деревнях и на хуторах.

Хотя уже наступило утро, я без происшествий добрался до дальней лесной полосы. Отсюда были хорошо видны небольшая ферма и поилка для скота в загоне, но я не рискнул пробраться туда, чтобы напиться: солнце уже стояло высоко, и, хотя кругом не было ни души, наверняка где-то здесь караулила собака. Оставалось лишь одно: дохромать до укромного уголка в тени сосен и, переползая с места на место, собирать бледные травинки и жевать их, чтобы хоть немного утолить жажду.

Я отдыхал весь день в самом прохладном месте, какое сумел отыскать. От жажды и усталости меня подташнивало, поэтому есть я не мог, но зато поспал тем неглубоким и тревожным сном, который бывает при переутомлении. Ссадины на ногах, ноющие мышцы и пересохшая глотка, бывает, заставляют голову хорошо работать, в то время как воля, или что уж там производит отбор и дисциплинирует мысль, слишком утомлена, чтобы отстаивать свои права. Тебе знакомо это чувство? Как будто твое сознание – это своего рода оживший кинопроектор, возомнивший себя начальником, сбросивший с лестницы киномеханика и усевшийся прокручивать со все возрастающей скоростью километры пленки лишь для того, чтобы доставить самому себе какое-то дьявольское наслаждение. Я не помню подробностей кошмарных снов, которые видел в тот день на опушке соснового леса, но на всю жизнь запомню, как давили они на мой воспаленный мозг, сколько их было и с какой безумной скоростью они проносились.

Огромное физическое напряжение и острейшее подспудное беспокойство, возможно, и послужили причиной всего, что произошло со мной потом. Раньше я не думал, что мне может просто не хватить сил. Наверное, мне не надо было расставаться с Джимом Лонгом.

Когда стемнело, я снова пустился в путь. Но эта ночь была совсем другой. Я утратил веру в себя, в свою способность довести дело до конца, и это было для меня потрясением. Впервые в жизни мое тело отказывалось сделать то, что я требовал, и этот бунт деморализовал меня. Вместо того чтобы беречь силы, я, упорствуя в своей неправоте, загнал себя, как лошадь. И думаю, что, если я сбился с курса, в этом не было ничего удивительного. Мне надо было идти на север, но мой маршрут то и дело пересекали глубокие овраги и лощины, и это заставляло меня отклоняться в сторону в поисках удобного спуска; время от времени я видел свет на лесных прогалинах, но у меня хватало мужества и решимости обходить их стороной, как бы тяжело это ни было, а не идти прямо на огонь, чтобы сдаться и покончить тем самым с муками.

Память начинала подводить меня; сверить свой курс с картой можно было только по прогалинам, но я уже не запоминал, сколько их было, не мог найти их на карте. Я сжег все спички, пытаясь разглядеть что-то в потемках, и был настолько измучен и угнетен, что едва мог читать, не говоря уж о том, чтобы мыслить.

Наконец я наткнулся на освещенную яркой луной проселочную дорогу. Она вела куда-то на северо-восток, а не на север, но дорога была ровная, прямая, ее было хорошо видно, и после темного леса, его ухабов, сучьев и оврагов я не смог побороть соблазн и пошел по ней. Различая следы копыт и колею от проехавших повозок, я подумал, что дорога, возможно, ведет к хутору, но меня это уже не волновало. Я устало тащился вперед.

Помню, что мало-помалу мой мозг успокаивался, идти стало легче, появился правильный ритм, и из-за этого я впал в какой-то автоматизм. Как в детстве, я начал твердить про себя разные слова, что помогало выдержать ритм ходьбы: сначала это были бессмысленные фразы, потом стихи. Знаешь балладу о смуглой деве?[4] Четыре строки этой баллады вертелись в моей голове подобно монотонному стуку двигателя и вели меня за собой бог знает сколько миль:

  • Знает разбойник, что крепок закон:
  • Повяжут, потащат его,
  • Повесят без жалости, знает он,
  • Болтаться на ветру.

До сих пор удивляюсь, что, несмотря на чисто механическое отбивание ритма, к которому свел балладу, я все же задумывался и о смысле этих строк и ощущал в них некий странный, новый для меня надрыв. Непривычное сочетание: жалость – и жестокое изгнание из общества. Я никогда об этом раньше не думал. Человек, который написал эту балладу, хорошо знал, что разбойники не были романтическими героями и хотели они только одного – жалости. Да-да, это-то и самое жестокое: когда человек объявлен вне закона, у народа отнимают возможность сочувствовать разбойнику.

Если бы узкая лесная дорога привела меня на сельский хутор, думаю, я склонил бы голову перед крестьянами и взмолился о жалости. Но дорога привела туда, где людей не было.

Я шел очень долго и вот ощутил, что темные стены леса расступаются. Остановившись, я понял, что дорога вывела меня на широкий пологий гребень, безлесный и поросший густой травой, доходящей мне до колен. Я часто спрашивал себя потом, видел ли я все это той ночью на самом деле. Могу сказать тебе, что́ я позднее видел там – или мне только казалось, что видел. Я точно знаю, как это выглядело потом, когда смотрел на все это с другой стороны (если понимаешь, о чем я), но я бы все отдал за то, чтобы в точности вспомнить, как это представлялось моему здоровому сознанию, такому, как сейчас. Подозреваю, беда в том, что в ту ночь я медленно, но верно сходил с ума. Усталость и беспокойство нашли мое слабое место, эту щель, которую они всё расширяли, – и вот на выходе из леса мой мозг раскололся надвое. Когда земля разверзается у тебя под ногами, что в тебе решает, на какую сторону пропасти прыгать?

Все вокруг заливал лунный свет. Я видел длинный травянистый гребень, уходивший на северо-запад и юго-восток. Трава была нетронутой и в свете луны казалась серой, ее покрывали какие-то белые цветы, придававшие ей молочное мерцание. Дорога, которая привела меня сюда, исчезла. Помню, мне пришло в голову, что какое-то время назад, перед тем как выйти из леса, я потерял из виду колесную колею, но мне не удалось вспомнить, в каком месте она отвернула.

Я дошел примерно до середины этого широкого открытого пространства – возможно, пожарного проезда – и остановился, потому что мне хорошо был виден лес на другой стороне, отлого спускающийся вдали с гребня напротив. Но никакой лунный свет, по крайней мере в Европе, не может быть столь ярким, чтобы я смог разглядеть этот лес в таких подробностях, будто видел его ясным летним утром. И потом… потом это был совсем другой лес – не черный однообразный сосновый лес, по которому я шел, а прекрасный лиственный лес из дубов, буков, ясеней и усыпанных белыми, дурманяще-ароматными цветами кустов боярышника. Контраст был разителен – как между днем и ночью, тюрьмой и волей, жизнью и смертью. И, глядя вниз со своего невысокого гребня, я видел сквозь кроны деревьев на опушке того леса прекрасную открытую поляну и на ней – маленькое озеро с мерцающей водой. Мучительно больно было вновь заставить себя двигаться; мышцы стали как каменные, но все же я шел, шел прямо на блеск воды.

И еще одно поразило меня, и опять же я все отдал бы, чтобы узнать, какими глазами видел это, ибо в глубине души до сих пор не убежден в том, что удар, который почувствовал, был на самом деле. Но вот что я знаю – я действительно заметил что-то там, впереди, между мною и этим влекущим к себе лесом, нечто, не вяжущееся с каждодневным опытом, феномен, который во сне показался бы ничем не примечательным, но был совершенно невозможен в действительности. Пока я ковылял по отлогому склону, собирая остатки сил, я вдруг почувствовал, что пятачок передо мной освещен слабее, чем все вокруг, залитое лунным светом; некая зона более тусклого света, протянувшаяся в обе стороны от меня, но не по прямой, как луч прожектора, а по некой извилистой линии, будто обрисовывая контур гребня. Я знаю, что это противоречит законам физики, что такое слабое свечение не может быть видимо в более сильном свете луны, и тем не менее клянусь, что я это видел. Может быть, и вправду к тому моменту я уже был исключен из сферы действия не только человеческих законов, но и самих законов природы?

Ничто не могло удержать меня от попытки добраться до воды. И когда прошел первый приступ мучительной боли, вызванной движением, я пустился бежать, то и дело спотыкаясь. Наверное, я шел как слепой, с вытянутыми перед собой руками, потому что именно руками я сначала ощутил удар. Руки и кисти охватила жгучая боль, как от ожога, а потом сильный удар сотряс каждую кость, каждую клетку моего тела, пробился наверх, раздробляя все на своем пути, и вырвался из черепа; глаза пронзила острая боль, как от вспышки желтого света, и мое тело, лишившееся веса и связности, взвилось газовыми клубами вверх, в темноту.

Рис.2 Звук его рога

III

Собственное тело, несмотря на все его недостатки, – это вещь надежная, возвращающая уверенность в себе. Нет сомнений, я перепрыгнул через пропасть, но память моя до сих пор хранила воспоминание о той стороне. В моем сознании не возникали какие-то более или менее оформленные картины прошлого или слова, ну, скажем, как бывает, когда человек вспоминает события прошедшей недели или прошлого года, но я хорошо понимал, что существовал на этом свете и раньше, что у меня была когда-то своя жизнь, своя непростая и довольно богатая событиями история – до того, как я проснулся в этой чистой и удобной постели. Это мои собственные руки сомкнулись над пропастью, преодолев разрыв. Они, бесспорно, принадлежали мне, и я чувствовал в них слабую боль. Время от времени я поглядывал на эти аккуратно забинтованные и абсолютно бесполезные сейчас, но такие нужные и дорогие мне руки, лежащие передо мной поверх одеяла.

Если не считать легкой боли в руках, должен сказать, что я редко чувствовал себя так хорошо физически, так покойно и так свободно, как в то утро, когда начал размышлять над тем, где нахожусь. Это совершенно точно был отнюдь не первый день, когда сознание вернулось ко мне. Я понимал, что уже довольно давно нахожусь в этой светлой просторной комнате, где пахло цветами и едва заметно лекарствами, мастикой для пола и чем-то дезинфицирующим. Выкрашенные в белый цвет двери и оконные рамы, красивые занавески на окнах и белая деревянная мебель были мне знакомы; я узнавал лица двух моих медсестер-сиделок: они ухаживали за мной уже много дней. Но в этот день закончился мой постепенный переход от пассивного восприятия к активному наблюдению.

Если бы не форменная одежда медсестер, я бы решил, что нахожусь в частном доме, а не в больнице: моя комната имела какой-то неповторимый облик и своей чистотой и привлекательностью не напоминала ни одну из больничных палат, встречавшихся в моей жизни. Не похоже было, что фаянсовая посуда, стаканы, тарелки, приборы и инструменты, которые приносили сестры, часто используются, и еда была слишком хороша для больницы. Легкий ветер, залетавший в открытое окно, шевелил занавеску, и когда утром дневная сестра удобно сажала меня в постели, подложив за спину подушки, из окна мне были видны зеленые верхушки деревьев и голубое небо, и целый день, с первых проблесков света до темноты, где-то совсем рядом, за окном, громко пели птицы.

Я не мог есть самостоятельно, без помощи дневной сестры. Она мелко нарезала мне пищу в тарелке и кормила меня ложкой, брила и умывала, купала и вообще делала все, что должна была делать, со свойственными ее профессии уверенностью и ловкостью, энергично и умело.

Не раз сталкиваясь в жизни с медсестрами, я не рассчитывал, что они легко и сполна удовлетворят мое любопытство, но в то утро все же спросил дневную сестру, где я, и понятное дело, услышал в ответ шутливое и лаконичное: «В постели!» Думаю, между всеми медсестрами мира существует своего рода договор о том, что самое элементарное проявление интеллекта у пациента мешает им выполнять их задачу или же наносит ущерб их врачебному авторитету. Однако я сделал еще одну попытку и спросил, как ее зовут.

– Это не имеет значения, – сказала она. – Зовите меня просто Дневная Сестра.

Тем не менее такой ответ дал мне пищу для размышлений. Она говорила на очень хорошем английском языке, но с легким немецким акцентом. Это помогло мне перебросить мост на далекую, затянутую туманом противоположную сторону расщелины.

Я начал рассуждать, пытаясь методично и с полным спокойствием делать выводы из своих наблюдений. Конечно, я догадывался о том, что могло со мной произойти, но это меня вовсе не тревожило. Вывод напрашивался сам собой, но я отложил его как вариант, который на досуге либо подтвердится, либо нет. Я был убежден, что теперь у меня будет очень много свободного времени. Впечатление, что я провел в полубессознательном состоянии много дней и ночей, было таким сильным, что граничило с уверенностью. И вдобавок я имел конкретное доказательство того, что с момента случившегося со мной несчастья должно было пройти еще больше времени, чем я думал, поскольку боль в руках уменьшилась до зуда и легкой пульсации, а единственное ощущение, с необыкновенной яркостью, живостью и силой врезавшееся мне в память, ощущение, вынесенное с той стороны пропасти, – это пронзительность боли, которую я ощутил, коснувшись того проклятого забора или как его там. Ожоги, наверное, были очень страшными, а теперь все почти зажило. Чтобы это случилось, должно было пройти очень много времени. На следующий день после того, как ко мне вернулась способность к активному наблюдению (назовем это так), я внимательно рассмотрел свои руки, когда Дневная Сестра делала мне перевязку. Было ясно, что когда-то они были сильно обожжены, но сейчас быстро заживали. По сути дела, шрамы и рубцы вскорости исчезли и вовсе. Сейчас уже ничего и не увидишь.

Все это давало мне хотя бы некую отправную точку во времени. Не имея специальных медицинских знаний, я не мог произвести точных расчетов, но здравый смысл и опыт подсказывали, что должно было пройти не меньше трех-четырех недель. Когда же внимательно оглядел ноги, я укрепился в своем мнении. Зажили все волдыри, а я примерно представляю себе, сколько нужно для этого времени.

Определиться в пространстве было труднее. Если мои опасения были верны, я находился в таком учреждении, где нельзя надеяться получить прямые ответы на прямые вопросы. Сестры будут морочить мне голову самой нелепой и несообразной ложью. Значит, придется тихо лежать и присматриваться, неторопливо, день за днем сводить воедино все увиденное, чтобы в итоге прийти к правильным выводам.

Вполне естественно, что я начал со своих сиделок, или, точнее, с Дневной Сестры. Ночную Сестру я видел по нескольку минут в день после захода солнца и, может быть, мимоходом рано утром. Я крепко спал по ночам, и ни разу мне не понадобилась ее помощь. Кроме того, Дневная Сестра, совершенно очевидно, была немкой и, также очевидно, профессиональной сиделкой, и все же я никак не мог поверить, что она служила в армии или же в государственной больнице. Что-то в ней было странное. И дело даже не в том, что ее превосходное владение английским свидетельствовало о более высоком уровне образования, чем можно ожидать от обычной медсестры, – в конце концов, в мире полно людей, которые с рождения владеют двумя языками. Думаю, дело было в ее одежде. Та была слишком изящной, слишком индивидуальной, как и сама комната, в которой я находился. Да, это действительно была форменная одежда, аккуратная, гигиеничная и стерильно чистая, но в то же время красивая, и носила ее она со вкусом и была в ней привлекательной, чего ни одна больница, какую я мог себе представить, или даже частная лечебница никогда бы не позволила. Вдобавок было совершенно ясно, что никакая сиделка в обычной больнице не смогла бы постоянно уделять мне столько внимания и обращаться со мной с такой предупредительностью – разумеется, в пределах, обусловленных профессиональными требованиями. Эти двое вовсе не выглядели переутомленными. По сути дела, я вскоре убедился, что был их единственным пациентом. Дневная Сестра могла проводить со мной сколько угодно времени, и я никогда не слышал, чтобы в доме звонил колокольчик, вызывающий ее к другому больному. В самом деле, кроме голосов моих сиделок, их мягких шагов по вычищенным, отполированным до блеска полам, кроме пения птиц за окном, я не слышал никаких других звуков окружающего мира.

Думаю, именно неестественная тишина тех первых дней и убедила меня в том, что я нахожусь в частной лечебнице для душевнобольных. Определив таким образом свое местонахождение, я решил попытаться при помощи наблюдений и дедукции узнать, как я попал сюда и почему со мной обращаются как с весьма состоятельным пациентом, а не как с военнопленным, потому что никакого выпадения памяти, как ты понимаешь, у меня не было: я все время отдавал себе отчет в том, что я – офицер Военно-морских сил Великобритании, помнил свое имя, как называется мой корабль и лагерь, в котором я находился до побега.

Задавать вопросы Дневной Сестре было абсолютно бессмысленно, хоть я и пытался делать это очень тонко. Она не была молчаливой, но обладала весьма своеобразной способностью в непринужденной и занимательной беседе не выходить за пределы профессиональных тем и не сказать ничего, кроме того, что имело отношение к моим телесным нуждам.

Всплыл лишь один-единственный факт, давший мне пищу для целого ряда размышлений: по ее словам, это место именовалось Хакельнбергом. Это был конкретный, радовавший меня факт, но сделать выводы из него я не смог, вернее, из этого вытекало еще одно обстоятельство, которому не было объяснений. К великой своей радости, я обнаружил, что, сосредоточившись, могу мало-помалу во всех подробностях восстановить в памяти ту карту, которой снабдил меня лагерный Комитет по организации побегов, и теперь, лежа с закрытыми глазами и мысленно в нее вглядываясь, я убедился, что такого названия на ней не было. А значит, я находился по меньшей мере в сорока милях от лагеря Офлаг XXIX Z, ибо столько охватывала карта. Не было никакого смысла пытаться выяснить у Дневной Сестры, знала ли она о том, что я британский военнопленный. Я говорил по-английски с того самого момента, как пришел в себя, и, без всякого сомнения, бредил тоже по-английски. Доктор наверняка сообщил обо всем полиции, и офицеры разведки приходили взглянуть на меня: я представлял, как пара эсэсовских парней роется в моих нехитрых пожитках, изучает мои бумаги, карту и крошечный компас – предметы, рассказавшие им без околичностей историю моего побега, – а потом совещаются с доктором и в конце концов, согласившись с его диагнозом, оставляют меня здесь.

Да, но на чьем попечении? Кому принадлежит этот дом? Почему его владельцы или те, кто управляет домом от их имени, должны лечить меня и ухаживать за мной? Филантропы редко занимаются такими заведениями. Я часами обдумывал этот вопрос, и в результате в мою душу закрались сомнения в том, что я нахожусь в частной клинике для душевнобольных. Если же все-таки это была именно такая больница, мое присутствие здесь объяснялось разве что тем, что мой случай представлял интерес для лечащего врача, который держал меня здесь и лечил из чисто научного любопытства. Но я вынужден был признаться себе в шаткости этой версии. Если же я находился не в клинике для душевнобольных, тогда оставалось единственное правдоподобное объяснение: этот дом принадлежал некоему эксцентричному богачу, наделенному чувством сострадания и имеющему большие связи; возможно, он (или она?) и сам страдает некой тяжелой болезнью, что объясняет и присутствие в доме высококвалифицированных сиделок, и их необычный для больничных сиделок внешний вид.

Я назвал хозяина этого дома богачом – да, в самой атмосфере дома чувствовалось царящее здесь материальное благополучие. В комнате не было ничего старого или ношеного, потертого; для того чтобы так изящно одеваться и быть такими подтянутыми, вышколенными, медсестрам надо получать очень хорошую зарплату; безупречная чистота пола и отполированная деревянная мебель свидетельствовали о том, что прислуги было много: я заметил, что медсестры уборкой не занимались. Собственно говоря, хотя я на все это не обращал особого внимания, мне все же было известно, кто занимался уборкой.

Я и раньше не раз видел его ранним утром. Это был молодой человек крепкого телосложения, на четвереньках молчаливо и упорно натирающий и без того до блеска отполированные полы. Окончательно проснувшись, я стал следить за ним пристальнее. Он был толстый и откормленный, и, хотя почти все время держался ко мне спиной, я ненароком рассмотрел его лицо. Оно было гладким и невыразительным, с бледно-голубыми глазами, волосы на голове коротко подстрижены. Полное тело, немота и взгляд теленка, поза на четвереньках – все это придавало ему вид некоего сильного и спокойного домашнего животного – вола или буйвола. Впечатление усиливалось тем, как он был одет в то раннее утро, когда я впервые обратил на него внимание: он был без рубашки, на нем были только довольно тесные брюки, сшитые из какого-то хорошего, крепкого на вид коричневого материала, на ногах – пара добротных ботинок из, кажется, резины или, возможно, чего-то вроде искусственной кожи, нового для меня материала – мягкого, прочного и удобного.

Я заговорил с ним в то утро, когда не было сестры, но он на мои слова обратил не больше внимания, чем буйвол, окажись тот на его месте. И все-таки нетрудно было догадаться, кто он такой. Немец его возраста не мог бы работать домашней прислугой: он был бы призван в армию или трудился на военном заводе. Если бы это было заведение военного типа в какой угодно стране, можно было бы сразу сказать, что он военнопленный. Но я находился в Германии и знал немецкую систему вербовки так называемой рабской силы из оккупированных немцами стран и доступности ее для частных предпринимателей. Этот парень был славянином, военнопленным, работающим по найму, и вид у него был определенно мужицкий. После того как я внимательно рассмотрел его ботинки и материал, из которого были сшиты его брюки, я стал пристальнее изучать и все прочие ткани и предметы, окружавшие меня, и нашел и здесь пищу для размышлений. Не могу утверждать, что много знаю о тканях или что вообще когда-либо обращал на них внимание, но то, что я увидел здесь, поразило меня своим высоким качеством и дороговизной. К примеру, моя пижама была сшита из шелка или из ткани, которую я ни за что не смог бы отличить от шелка; простыни были из тончайшего полотна, а одеяло – опять же из шелка; фарфоровая посуда, из которой я ел, была изящна и изысканна, а стеклянная… я долго вглядывался в бокал, мензурку и другие стеклянные предметы, стоявшие на столе рядом с моей постелью, и пришел к выводу, что они сделаны вовсе и не из стекла, а из некоего высококачественного пластика, который можно, как стекло, резать, гранить и шлифовать, но при этом нельзя разбить. Я убедился в этом, когда столкнул со стола забинтованной рукой один из самых хрупких сосудов. Упав на пол, он не разлетелся вдребезги.

Такие мелкие подробности производят глубокое впечатление. Они свидетельствуют о высокоразвитой промышленности, изобилии материальных благ, дающем возможность пользоваться в быту только новым и совершенным оборудованием. Конечно, у немецкой химической промышленности, производства пластмассы и синтетических материалов всегда была высокая репутация, но после почти четырех лет войны горько было видеть подобное изобилие в жизни штатских.

Во всяком случае, мебель и полы в моей комнате были сделаны не из каменноугольной смолы или пульпы, а из натурального дерева, сохранившего всю красоту и разнообразие леса. Древесина была подобрана и отделана теми, кто любил свое дело. Я начинал чувствовать, что уже что-то знаю о характере владельца Хакельнберга. Он был богат, это несомненно. Может быть, потомственный аристократ или один из магнатов старой Империи, которых нацисты сочли за благо оставить в покое; один из тех, кто не только был в состоянии покупать самые лучшие товары, производившиеся на фабриках, но также имел достаточно вкуса, чтобы соединить их с плодами труда лучших сельских ремесленников, работающих по дереву. Думаю, он был большой любитель леса и лесной живности.

Да, скажешь ты, но во всем этом столько же фантазии, сколько и дедукции. Конечно, Шерлок Холмс добился бы куда большего, имей он в качестве пищи для размышлений одну комнату и трех действующих лиц, но я горжусь тем, что нарисовал верную в общих чертах картину.

Первое подтверждение собственной правоты я получил из самого неожиданного для меня источника – от Ночной Сестры, которой я и двух слов-то не сказал, разве что «доброе утро» или «добрый вечер». И все же странно, что я узнал об этом именно от нее.

Я уже говорил, что начало всем моим размышлениям положила необыкновенная тишина, царившая в этом доме. Конечно, для тишины в доме имелось и другое объяснение: я был гостем, гостем-пленником, если тебе так больше нравится, в некоем загородном доме. Поместье, безусловно, было очень большим. Насколько большим, я не знал, потому что, даже когда сестер не было и мне, выбравшись из постели, удавалось доплестись до окна, я не мог разглядеть окрестности: деревья, окружавшие дом, были слишком высокими, а их кроны слишком густыми, чтобы увидеть хоть что-нибудь, кроме буйной зелени. Однако из-за окна не долетали ни шум уличного движения, ни даже самый отдаленный гудок автомобильного рожка или свисток паровоза. Ни разу не слышал я и гул самолета: в Германии-то, в 1943 году – удивительное дело. Да, конечно, Третий рейх, расширивший к тому моменту свои границы, был намного крупнее Британии, и сеть аэродромов на территории Восточной Германии могла быть и не такой густой, как, скажем, в Восточной Англии. Я предполагал, что Хакельнберг расположен намного восточнее пределов досягаемости наших бомбардировщиков; в моей комнате не было занавеса затемнения, никаких предосторожностей подобного рода не соблюдалось, а медсестры, судя по их разговору, как будто вообще не знали, что Германия воюет. Ну конечно, они это делали сознательно, такова была их работа – ухаживать за мной и избегать тем, которые могли бы меня встревожить. Каждый раз, когда я заводил речь о войне, Дневная Сестра делала вид, что совершенно не понимает, о чем я, и просила не волноваться из-за того, что давно ушло в прошлое, пытаясь при этом развлечь меня беседой о цветах.

Но потом, спустя примерно неделю после моего полного пробуждения, я начал различать какие-то звуки. Мои руки к тому моменту уже совершенно зажили, и я чувствовал себя превосходно. Мне хотелось встать с постели, круглосуточное лежание начинало меня тяготить. Так что я перестал крепко спать по ночам.

Сначала я думал, что эти звуки мне снятся, потому что слышал их в полудреме, снова засыпал и лишь утром вспоминал об услышанном. Они долетали издалека и совсем не вязались с той упорядоченной, ограниченной узкими рамками жизнью, которая шла вокруг. Это были звуки рога, повторявшиеся через большие промежутки времени, и каждый раз в кромешной тьме и полном безмолвии он пел так одиноко, как одинок парус в бескрайнем море. Мне доводилось слышать звуки горна в темноте и в пустыне моря, слыхал я и английский охотничий рожок и знаю, как от этой музыки порой сжимается сердце. Но теперь я слышал другие звуки. Я не мог представить себе то место, на фоне которого они раздавались, чувствуя лишь скрытую в них глубокую тоску, их дикость, исступленность и необычность. Сквозь скуку и монотонную притупленность моей полудремы они доносили неутешную скорбь и боль. Я вспомнил, как печальны эти звуки, когда день был уже в полном разгаре, а на следующую ночь, лежа в темноте и вполне очнувшись от сна, понял, что жду их, хотя и надеюсь, что не услышу.

Однажды ночью я услышал их еще до того, как заснул. Сомнений не было – это не сон. Ночь была светлая, приближалось полнолуние, по небу маленькими островками разметались белые облака. Я выскользнул из постели и замер, прислушиваясь, у открытого окна. Дул ветер, он играл звуками рога, то поднимая их, то, изменив направление, унося вдаль; эти подъемы и спады придавали мелодии той ночью некое новое качество. Печаль и боль были неизменны, как и раньше, но дикость и исступленность преобладали. Казалось, что охотник, трубящий в рог, рыскал по лесам, искал дичь, и рог его пел иной раз с тревожным неистовством, а иногда в нем слышалась долгая гаснущая нота горечи и поражения.

Ночную тишину переполняли звуки. Лес был беспокойным и тревожным, как океан. Ветер шумел в ветвях буков за моим окном, деревья беседовали друг с другом на тысяче разных языков; играл весь лесной оркестр, и солировал в нем охотничий рог. Мое воображение рисовало самые разные голоса и инструменты в этом безумном разговоре; оно превращало жалобный скрип раскачивающихся ветвей в скулеж гончих псов, а неожиданно громкий шелест листьев под напором ветра мог оказаться шумом бегущей своры. Я долго стоял у окна, вслушиваясь и стремясь выделить рог из всех прочих звуков, и почувствовал странное беспокойство духа, все усиливающееся во мне; это была не та печаль, какую вызывала песня рога прежде, а скорее нервозность, мрачное предчувствие – то подкашивающее ощущение опасности, которое иногда посещает еще до того, как начинаешь понимать, с какой стороны исходит угроза и каким оружием тебе угрожают.

Я вслушивался до тех пор, пока звук рога не растаял вдали, и мое ухо больше не могло различить его среди шелеста и вздохов беспокойных деревьев, а потом забрался в постель и долго лежал, глядя на залитый луной квадрат окна, все еще ожидая, что мелодия прозвучит опять, и наконец уснул.

Но перед тем как окончательно рассвело, я снова проснулся, внезапно вырванный из сна звуком рога, раздавшимся где-то очень близко и громко. Ветер стих, луна зашла; было тихое, серое утро; и тут я услышал трубный, высокомерный звук, огласивший мрачные предрассветные сумерки. В нем слышалась настойчивая нота триумфа. Я высунулся в окно, стараясь как бы пронзить взглядом плотную преграду из деревьев; трубач мчался по лесу где-то недалеко от моего окна и удалялся куда-то вправо от моей комнаты.

Боковым зрением я увидел неясные очертания какой-то фигуры в белом, в полумраке скользившей по комнате, и сначала страшно испугался, но потом узнал Ночную Сестру.

– Немедленно назад в постель! – прошептала она, и ее тихий требовательный голос показался мне властнее и безапелляционнее, чем когда-либо.

Она встала между мной и окном, загораживая его спиной, как будто хотела помешать мне выброситься из него, и я увидел, что она все время внимательно прислушивается к этим ликующим заносчивым звукам, слабеющим по мере удаления от нас.

– Что это? – спросил я, когда послушно лег и укрылся простыней.

Совершенно неожиданно для меня она дала прямой и серьезный ответ:

– Это граф возвращается домой.

Я был уверен, что она сказала правду; на секунду она забыла, что я ее пациент, и в ее голосе помимо воли прозвучала та смутная тревога, какую ощущал я сам, прислушиваясь к звукам рога прошлой ночью.

– Граф? – спросил я. – А кто он, этот граф?

Она подошла ближе и посмотрела на меня сверху вниз так, что я смог разглядеть ее черты в сером свете, падающем из окна. Она пробормотала что-то по-немецки, а потом объяснила по-английски:

– Граф Иоганн фон Хакельнберг.

– А кто он? – настаивал я, твердо решив сполна использовать открывшуюся возможность, раз она, наверное с испугу, стала обращаться со мной, как с вполне нормальным человеком.

Но она смолкла и задумалась, прежде чем ответить, как будто мое невежество напомнило ей о том, что я все-таки был не вполне нормален, и тем не менее объяснила:

– В общем, он главный лесничий рейха.

– Разве? – спросил я. – А я думал, эту должность занимает маршал Геринг.

Я мог бы с равным успехом назвать имя нашего корабельного кота, ибо на ее лице не отразилось ничего. Я видел, что она уже справилась с приступом искренности и вернулась в свое прежнее состояние, притворяясь для меня, что современного мира не существует, – я предполагал, что этот обман был частью моего лечения.

Она казалась довольно озадаченной и рассеянно повторила эту фамилию несколько раз, явно думая о чем-то совсем другом. Затем постаралась вернуться к своему прежнему тону, резкому и повелительному, что ей удалось, и взбила мои подушки.

– Ну-ка, давайте! – приказала она. – Вы должны уснуть. Нельзя просыпаться так рано. Вам это вредно. – И она быстро вышла из комнаты.

При свете дня я перебирал в памяти события прошедшей ночи и чувствовал, что доволен. Наконец-то я узнал что-то определенное. Для меня было новостью, что Герман Геринг лишился одной из своих должностей, но, скорее всего, в лагере Офлаг XXIX Z мы никогда бы об этом и не узнали. Одно стало ясно – я был гостем главного лесничего собственной персоной, и мне казалось, что это многое объясняет, во всяком случае больше, чем остается необъясненным. Но какой же странный характер должен быть у графа фон Хакельнберга, охотящегося в лесу при свете луны! Так легко и шею сломать, подумалось мне. Потом я стал вспоминать всякие россказни о наших чудаках-англичанах, живших в восемнадцатом веке. Я вполне допускал, что услышанное мною не имело никакого отношения к охоте; может быть, это была просто пьяная прогулка верхом по лесу, дикий кутеж молодых нацистов, а старый граф скакал по их следам, трубя в свой охотничий рог. Картина была довольно правдоподобной, но меня не убеждала. Рог звучал слишком часто, и продолжалось все это слишком долго, да и Ночная Сестра реагировала совсем не так, будь это пьяное буйство молодой компании. Звук рога, возвещавший о возвращении графа домой, был ей хорошо знаком. И испугало ее то, что было ей слишком хорошо известно.

Рис.3 Звук его рога

IV

Утром Дневная Сестра влетела в комнату, неся мой завтрак, и я заметил явную перемену в ее поведении. Она была преисполнена чувством собственной значимости и невыносимо авторитарна. Я не очень удивился, когда, стремительно убрав остатки моего завтрака и безупречно выровняв кристально чистые сосуды на прикроватном столике, она объявила, что меня придет осмотреть доктор. Дневная Сестра заставила меня нервничать из-за явно чрезмерного значения, которое она придавала его визиту, но зато, как будто желая утешить меня и загладить свою резкость и бесцеремонность, незадолго до назначенного времени прихода врача поведала мне, что, возможно, он разрешит мне вставать, если найдет мое состояние удовлетворительным. Меня побрили и умыли, переменили пижаму, постель перестелили; в комнате, где и без того не было ни пылинки, еще раз вытерли пыль, обновили в вазе цветы, а по и без того блестящему полу снова прошелся с щеткой один из рабов, трудившийся как заведенный. И наконец Дневная Сестра сняла повязки с моих рук, достала стерилизатор и разнообразные блестящие инструменты, а потом, когда снаружи послышались приближающиеся легкие шаги, с выражением строгого внимания на лице встала у моей постели.

Доктор вошел, мурлыча под нос какую-то веселую мелодию, окинул взглядом комнату и обратился к Дневной Сестре, застывшей по стойке смирно; взгляд ее словно остекленел. В Англии я бывал свидетелем чрезмерного усердия медсестер, их вышколенных ответов офицеру военно-морской службы; кроме того, я знаю, что такое немецкая дисциплина, но то, что я видел сейчас, превосходило в «прусскости» и самих пруссаков. Старшина-рулевой, отвечающий в день смотра адмиралу, и в подметки не годился бы Дневной Сестре. Она напоминала стеклянную статуэтку, во всяком случае несгибаемостью; ее короткие ответы были резки и отрывисты, как удары хлыстом. Сам же доктор был менее всего похож на офицера. Он лениво прохаживался по комнате и, расспрашивая Сестру, оглядывал ее с головы до ног, интересуясь скорее ее фигурой и платьем, чем тем, что она говорила. Это был молодой человек с бледным, одутловатым лицом и довольно интеллигентной внешности, но властный, высокомерный и потакающий собственным слабостям. На нем были белые брюки, кремовая шелковая рубашка и яркий шелковый платок, небрежно повязанный вокруг шеи. Мне казалось, что такой доктор, прежде чем войти в палату, вполне мог оставить за порогом теннисную ракетку.

Выслушав рапорт Дневной Сестры и взглянув на мою температурную карту, он подошел ко мне, нахмурил брови и покачал головой, но при этом выглядел вполне довольным. Осмотр был совершенно поверхностным и формальным: он послушал мне сердце, померил пульс, раздвинул веки и заглянул в глаза, наконец после того, как долго разглядывал мои руки, распрямился и сказал на очень хорошем английском:

– Теперь вы можете вставать с постели. Пойдемте поболтаем у меня в кабинете.

Дневная Сестра оттаяла в тот самый миг, когда он вышел из комнаты, и ее облегчение оттого, что пытка закончилась, буквально перехлестывало через край. Она принесла мне роскошный парчовый халат и пару шлепанцев, сделанных из точно такой же мягкой искусственной кожи, что и одежда слуги-славянина.

Чувствовал себя я превосходно, только от долгого лежания в постели ноги были ватными, и я обрадовался, когда Дневная Сестра предложила мне опереться на ее руку. Я впервые выходил за пределы палаты и лишь изрядным усилием воли скрыл неуемное желание увидеть, что же представляет собой этот дом. Но я едва успел осмотреться, поскольку кабинет доктора находился рядом, надо было только пройти по широкой веранде. Однако мне удалось понять, что дом одноэтажный, деревянный и очень просторный и покоится на высоком кирпичном фундаменте. Моя же комната была угловой. Лес подходил очень близко к дому; сада не было, вокруг лишь природные газоны – лесные лужайки.

В кабинете доктора было темнее от деревьев, чем в палате. Сквозь листву пробивался зеленоватый свет, и все же выбеленные стены и отполированные до блеска полы и мебель делали ее светлее. Комната была одновременно кабинетом и приемной врача; вдоль стен располагались книжные шкафы и стеллажи с инструментами, а посередине стоял огромный деревянный письменный стол. Доктор предложил мне сесть в мягкое кресло рядом со столом и развернулся на своем вращающемся стуле, кивком отпустив Дневную Сестру.

Думаю, в то утро я говорил намного больше, чем следует военнопленному. После сбивавшего меня с толку «юмора» моих сиделок было так приятно поговорить с кем-то, кто относился ко мне (по крайней мере, так казалось) как к нормальному человеку, а не как к сумасшедшему. Да, конечно, это было наивно с моей стороны, но мне и в голову не пришло, что он просто хотел разговорить меня, дабы изучить получше. Я-то думал, наша болтовня доставляет ему удовольствие. У меня сложилось впечатление, что ему просто нечего делать, он скучает и рад встрече с новым человеком, но я упустил из виду, что он уже должен знать обо мне довольно много. Не знаю, сколько правил безопасности мною было нарушено, но под влиянием его заинтересованности и наводящих вопросов я рассказал ему всю историю своего побега, скрыв один-единственный факт: что вместе со мной бежал Джим Лонг. Он что-то рисовал в своем блокноте, пока я говорил, но записей не делал. Когда я закончил, он долго молча смотрел на меня. Думаю, лишь в тот момент, когда я заглянул в его глаза, я почувствовал в его поведении что-то похожее на расчет, что-то вовсе не такое уж естественное и вызывающее доверие, как мне показалось вначале.

– Скажите же, – вырвалось у меня, – почему вы не сдали меня в полицию? Ведь я не скрывал, что я англичанин и военнопленный.

– В полицию? – повторил он задумчиво. – В этом нет никакой необходимости. Все леса рейха находятся под юрисдикцией главного лесничего.

– Но я военнопленный, – продолжал я упорствовать. – И заниматься мной должны военные.

– Ja, ja[5], – согласился он. – Понимаю. Не надо спешить. Сначала мы должны вас вылечить.

И тут я разозлился, потому что понял: он обращался со мной точно так же, как и сестры, – мягко подтрунивая над несчастным умалишенным.

И я с вызовом спросил:

– Вы, наверное, думаете, что я сумасшедший, да?

– Мой дорогой друг, – произнес он, раздражая меня своей бойкостью и речистостью, – мой дорогой друг, я вовсе не считаю вас душевнобольным. Ну да и будь так, я бы не очень переживал. Ваш случай интересен мне с точки зрения физиологии. Вы попали в поле действия лучей Болена. Как правило, это заканчивается смертельным исходом, но мое лечение вам помогло. Я очень вами доволен. Полагаю, вы здоровы и вам нужно лишь немного времени и тренировки, чтобы вернуть силу мышцам.

– Но я же вижу, что вы считаете меня человеком с неустойчивой психикой, – настаивал я. – И даже если это не представляет для вас интереса, все-таки вы врач и можете отличить сумасшедшего от нормального. Так я сумасшедший?

Он посмотрел в окно, углы его рта опустились, как будто мой вопрос показался ему неуместным или таким, на который невозможно дать ответ. Но потом скучающим и довольно-таки бесцеремонным тоном он пояснил:

– У вас должны были произойти некоторые церебральные нарушения. Временная потеря памяти – в порядке вещей. Можно ожидать и галлюцинаций или некоего рода манию. Похоже, ваша мания состоит в том, что вы верите, будто живете в давно прошедшие времена. Наверное, вы начитались книг по истории Войны за Германские Права, да?

– По истории? – переспросил я, начиная тревожиться. – Ну да, конечно…

Он перебил меня, не дослушав:

– Но меня это не беспокоит. Это пройдет. – Он оглядел меня с тем же вялым любопытством, с каким рассматривал Дневную Сестру: его явно интересовало лишь мое физическое состояние. – Ну и что с того, если не пройдет? – спросил он. – Ваше тело снова в порядке. Сомневаюсь, что здесь кто-нибудь особенно заинтересуется вашим сознанием.

Меня уже не обманывали его показное добродушие и общительность, но жестокость последних слов поразила. И пусть я был встревожен и озадачен тем, что он сказал насчет моей мании, в глубине души я был убежден, что психически абсолютно нормален, и поэтому твердо решил принимать его грубость спокойно и хладнокровно.

– Я не настолько самонадеян, доктор, чтобы возомнить, будто моя психика интересует кого-нибудь, кроме меня самого, – сказал я. – Но я хотел бы поблагодарить вас за то, что о моем теле здесь так хорошо заботились; оно действительно в порядке, и единственное, что беспокоит меня сегодня, – это мысль о том, что вы собираетесь с ним сделать теперь, когда вы его «отремонтировали». Будут со мной обращаться как с военнопленным или нет?

Он оперся локтями о стол, положил подбородок на сцепленные пальцы рук и приподнял брови, глядя на меня с каким-то вызывающим тревожное чувство удовольствием.

– Знаете, а вы мне нравитесь, – сказал он. – Беседа с вами действует на меня освежающе. Вдобавок вы, кажется, хороший слушатель, и у меня появится прекрасная возможность попрактиковаться в английском. Я не имею ни малейшего представления о том, что с вами собирается делать граф, но в моей больнице фюрер – это я, и если занимающий вас период настолько далек от современности, что вы не знаете, кто такой фюрер, поясню: фюрер – все равно что Господь Бог, и поскольку мне нравится ваше общество, я продержу вас здесь столько, сколько смогу. Вы не представляете себе, как тоскливо жить одинокому интеллектуалу, если его окружают одни охотники и рабы. Уверен, вы пробудите у меня вкус к разного рода наблюдениям насчет этого заведения, и, к счастью, ваше… э-э… нездоровье позволит мне высказывать их относительно свободно и без оглядки. Вы можете сохранить за собой свою комнату до тех пор, пока она не понадобится мне еще для какого-нибудь пострадавшего от несчастного случая, но прошу вас оказать мне честь со мной отобедать. И если представится такая возможность, я проведу для вас экскурсию по всему поместью. Но должен предупредить вас: не ходите гулять в одиночестве, особенно по ночам. Я буду очень горевать, если первого пациента, столь успешно вылеченного мной от воздействия лучей Болена, так непрофессионально проанатомируют графовы гончие псы или какие-нибудь другие существа, которых он у себя держит.

Поднявшись из-за письменного стола, доктор мягкой походкой подошел ко мне и с ухмылкой похлопал по плечу.

– Итак, герр лейтенант, примите свою военную фортуну, как подобает солдату ваших давно ушедших героических времен, и ровно в половине первого приходите разделить с противником трапезу из куска оленины и бутылки бордо. Ах да! – воскликнул он. – Я же должен дать вам, во что переодеться. Думаю, вашу одежду сожгли.

Он наклонился к какому-то маленькому прибору на письменном столе и начал что-то говорить тихим голосом. Тем временем я встал и подошел к чудесным электрическим часам, стоявшим на книжном шкафу (он кивнул в их сторону, когда приглашал меня на ленч). Изящной работы часы, кроме циферблата, имели еще термометр и барометр, а в маленьких освещенных отверстиях можно было увидеть еще какие-то числа, значение которых мне было непонятно. Потом я сообразил, что одна цифровая комбинация, очевидно, соответствовала числу и месяцу. Сегодня было 27 июля. Но под этим числом стояло число 102.

Продолжить чтение

Вход для пользователей

Меню
Популярные авторы
Читают сегодня
Впечатления о книгах
02.05.2026 09:18
Книга хорошая. Кому-то она покажется незамысловатой, "черно-белой", хотя автор добавил неплохую порцию красок и эмоций в рассказ о жизни мальчика...
01.05.2026 09:53
Прочитала роман Артёма Соломонова «Частица вечности». Эта история написана в духе магического реализма. На первый взгляд, речь идёт о вымышленном...
30.04.2026 08:10
Искренняя и очень живая история, которая читается на одном дыхании. Путь простой девочки Тани из села в Минск, её учеба в школе олимпийского резе...
30.04.2026 02:26
Рекомендую к прочтению всем, кто интересуется режиссурой массовых представлений и хочет заниматься именно режиссурой, а не просто ивентом.
29.04.2026 11:44
Мне так нравится, что я не могу оторваться! Жаль что книга еще не завершена, каждый день проверяю новые главы в ожидании продолжения. Я обожаю та...
29.04.2026 02:31
Книга интересная, читается легко, очень современная, и в тоже время элемент классической литературы. Спасибо Вам Дмитрий, за чудесное произведение.