Либрусек
Много книг

Вы читаете книгу «Реставратор Святой Руси» онлайн

+
- +
- +

Глава 1. Хранитель руин

Замок Феллин, цитадель Ливонского Ордена, март 1268 года.

— Как?! Как это могло произойти, брат-рыцарь, объясни мне?! Пятнадцать тысяч христовых воинов с земель Ордена, силы датчан, а с ними эсты, курши и остальные дикари! Сила и мощь Ордена братьев Немецкого дома Святой Марии в Иерусалиме! Против каких-то полудиких русских! Ка-а-ак?!

Великий магистр Отто фон Лаутенберг орал хрипло, как комтур на марше. Дитрих, рыцарь, вернувшийся с докладом после сокрушительного поражения при Раковорах, как звали ту местность дикари, или при Вейзенберге, как именовали её добрые католики и дикари-предатели, признавшие истинную веру во Христа, стоял на коленях молча. Он знал, что перебивать магистра, не дав ему выпустить пар, смертельно опасно.

— Датчан были тысячи! Силы епископств Риги, Дерпта, наши войска! Вас вернулись считанные десятки, Дитрих! Как это могло произойти?! Вы снова полезли на лёд?!

Рыцарь продолжал изучать неровные плиты серого камня, на которых трещины складывались в кресты и полосы. Да, могил, с крестами и без них, за спиной осталось много, очень много.

Магистр долго, шумно выдохнул, упал в кресло и выдохнул ещё раз, громче прежнего. Дитрих осторожно глянул на него. Кажется, миновало. Бывали случаи, когда гонцов с дурными вестями выносили из замка вперёд ногами.

— Они будто знали о наших планах, Великий магистр, — начал он, не вставая с колен, снова опустив голову. — Наш ударный кулак закидали стрелами, сбив ему скорость, их лёгкие конники, которые потом рассы́пались по полю, продолжая стрелять. А потом из-за деревьев ударили камнемёты. Лазутчики были там вечером, в лесу не было даже следов! Будто сам Сатана их там расставил!

— Сатана? Враг рода человеческого взялся помогать русским? — скептически уточнил фон Лаутенберг.

— Им не откуда было узнать наши замыслы. Но к месту битвы, кроме псковских, стянулись новгородские и владимирские воины, я сам видел их знамёна. Видел и местных на лосях и мохнатых мелких лошадках. Они что-то кричали во всю глотку — и те, кто стоял в первых рядах, те, кого мы направили на прорыв, бросали оружие и мчались к ним через поле. Мы стреляли изменникам в спины, но многие ушли.

— Собакам собачья смерть, как говорят дикари, — буркнул Великий магистр.

— Оставшихся обложили в Раковорах. То есть Вейзенберге, — спешно поправился рыцарь, заметив, как поморщился командующий, ненавидевший здешних названий. — Мы сделали три вылазки, чтобы пожечь их осадные машины. Но русские стерегли их, как собственных детей. Возле княжьих шатров воинов было меньше, чем у них.

— Ну так и вы́резали бы их подлых главарей! — вскинулся фон Лаутенберг.

— Их не было там, — хмуро ответил Дитрих. — Сотня лучших братьев пробралась во вражеский лагерь, ворвалась в шатры. И была убита, до последнего рыцаря.

— Будто кто-то подсказал... кто-то подсказал, — прошептал Великий магистр. — Анно предупреждал меня, предупреждал! Как знал...

Дитрих не подал виду, что услышал. Тайны Ливонского ордена хранились свято. Но тайны замка Монфор, нынешней цитадели Тевтонского ордена, с ними не шли ни в какое сравнение. Анно фон Зангерсхаузен, которого, судя по имени, и помянул Отто, был его предшественником, ландмейстером Ливонии. А теперь стал Великим магистром тевтонов, того самого Ордена братьев Немецкого дома Святой Марии в Иерусалиме, что поддерживал и направлял братьев во Христе.

— Кто, говоришь, повёл за собой атаковавших? — будто очнулся фон Лаутенберг.

— Псковский князь. Подлый язычник Довмонт, его ещё знают как Доманта или Домана из Нальшан. Приняв обманное святое крещение во Пскове со своей шайкой, он стал водить их дружину, — не поднимая от греха головы, поспешно ответил Дитрих. — В охране епископа Александра стоял мой брат, Гюнтер, о Великий. Он видел его вблизи. Слишком близко. Гюнтер умер у меня на руках, я не довёз его до Вейзенберга.

Рыцарь скрипнул зубами, вспомнив страшную, скалившуюся разрубленными рёбрами, рану через всю грудь брата. Князь нанёс её, будто бы походя, не взглянув, пролетая мимо. Как...

— Доман... Демон! Бойся белого демона, волчьей крови из земель литвинов, — прошептал Великий магистр, явно цитируя кого-то.

И выживший брат-рыцарь вздрогнул, словно увидев вновь, как летел белым крылом за спиной всадника плащ. Совсем скоро окрасившийся алым, сперва каплями и брызгами, а позже, кажется, и полностью. И как летели за ним, за вожаком, его сотни. Молча, скалясь по-волчьи. И как страшен и неукротим был их удар во фланг святому воинству, рассы́павшемуся трухлявым пнём. И как нырнула в снег голова дерптского епископа, которую снёс огромный меч того самого князя. Белого демона русских.

Петроградская сторона, наши дни.

Реставрировать было нечего.

Мой Учитель, сам великий Возчиков, Всеволод Васильевич, тот самый Сева Возчиков, что спас для истории и будущего бесценные иконы Суздаля, Ростова и Владимира, фрески и барельефы, белокаменные и деревянные церкви и древние памятники Святой Руси, всегда говорил: "Ты, Тимоха, не реставратор. Ты — медиум! Ты лики прошлого что на досках, что на камне видишь!". А смотреть, выходит, надо было не в прошлое. Кто ж знал?

Я обвёл глазами то, что окружало меня сейчас, подняв глаза от стола с потрескавшимся, пузырившимся и местами, по краям, оторванным старым шпоном. Он тут был затёртый почти до дыр и тонкий, как клеёнка. Здесь, в получасе неспешной ходьбы от Заячьего острова, в подвале на Петроградской стороне, город совсем не походил на Северную Венецию или тем более на культурную столицу. На колыбель трёх революций — значительно больше. А по пути сюда переулками и сырыми жёлто-серыми дворами-колодцами — на новомодное скандально-гадкое прозвище "Расчленинград".

Обзор из моего дальнего угла был самым лучшим. Видно было всё, от криво уложенного сколотого кафеля, бело-синего за стойкой и больнично-коричневого под ногами. От длинных тусклых лениво моргавших ламп дневного света, на которые мухи, кажется, брезговали садиться, до советских холодильных витрин "Таир", в которых заламывали сухие края-крылья треугольные кусочки сыра на чёрствых ломтиках булки. Нет, правды ради сказать, под стеклом были не только они. Лежали и с колбасой, "Краковской", кажется, и непременные — с килькой. Были плавленые сырки "Волна" и "Дружба", какие, как мне казалось, нигде кроме подобных мест никто никогда не покупал последние лет сорок. Были даже пластиковые корытца с салатами, "Весенним" и "Витаминным". Ну и напитки, разумеется. И тот самый непередаваемый аромат: нечто среднее между старым вокзалом, общественным туалетом и больничной столовой, приправленный щедро нотами перегара. В них тоже был ассортимент: чуткий нос вошедшего с улицы различил бы и сивуху, и дрожжи, и можжевельник-скипидар, и хмель, и солод. Но мощнее всего звучала, конечно, сивуха.

Передо мной на столе стоял один из нескольких прямых источников аромата: круглый, пузатый, плохо промытый, с круглой же стеклянной пробкой, в которой всё, что было за ней, отражалось вверх ногами. С ним рядом — бумажная тарелка с двумя бутербродами с килькой, один из которых был почти целым. Мой скромный ужин сегодня. Ближе ко мне — блокнот на пружине, а в нём — фрагмент иконы, виденной однажды мельком в записях Учителя, Севы Васильевича. Линии чёткие, чистые, аккуратные. Интересно — пальцы заметно дрожали, когда начинал набросок, а рисунок вышел точным, хоть под музейное стекло клади. Будто ремесло, навыки, умения, полученные за жизнь, и впрямь жили отдельно от меня. И, наверное, вряд ли были рады тому, как и где я их теперь применял. Присмотревшись внимательнее, провёл ещё три линии. Вот теперь рисунок выглядел законченным, идеальным, как мне нравилось. Я отложил карандаш.

Пальцы в пятнах пигмента: красная киноварь, голубая лазурь, красно-коричневый гематит, железный сурик. За двадцать с лишним лет цвета́ въелись намертво, им всё равно, что последние полгода я почти не работал. Наверное, это что-то вроде шрамов: внешняя, видимая часть профессиональной деформации. Той, которая заставляет оценивать всё окружающее, будто просвечивая рентгеном, видя насквозь. Вот, эту стену взять, к примеру. Перелицовка, кафель клали, пожалуй, в восьмидесятых, в начале. Или даже, скорее, в конце семидесятых. Под ним наверняка дореволюционный кирпич, по клеймам на котором я легко определил бы завод, на каком его делали, и узнал, откуда брали ту глину. Жаль, с людьми у меня так не выходит...

Память и вылетевшие из неё образы срочно затребовали выдернуть круглую пробку и повторить. Я не стал отказывать. Я вообще отказывать не любил. За это, и только за это, пожалуй, меня ругал Сева Васильевич: "Тимоха! Тебе любой и любая на шею сядут и будут ехать, пока не загонят насмерть! Ты хоть иногда и о себе самом думать не забывай!". Я горько усмехнулся. Кто бы говорил. Сам-то он в девяностых на десять лет до́ма в четырёх стенах заперся да чуть не помер. Потом, правда, вернулся, как феникс восстал, да как бы ещё не с бо́льшим задором и какой-то профессиональной злостью. У меня злости и задора не было, и сравнивать себя с ним я давно зарёкся, чтоб не расстраиваться. "А-а-а, жмудь ты, как есть жмудь! С тобой ругаться — время переводить!", — отмахивался всегда Учитель. И тоже был прав. И в том, что у меня имелся к реставрационным работам талант, и в том, что литвины, кажется, были в роду где-то. Высокий, крепкий, голубоглазый и светловолосый, я в юности был хорош, как говорили. В детстве так и вовсе ангелочек. А теперь постаревший и сильно, заметно подсдавший небритый бывший ангелок сидел в питейном заведении, будто провалившемся не только под землю, но и сквозь время. Попав в так ценимое им прошлое.

Историк, археолог, реставратор — это всё я, Тимофей Позёмов. Точнее, был. Да почти весь вышел.

Тогда я работал на раскопках Довмонтова города во Пскове. Продолжая дело, начатое Учителем, держа данную ему перед самой его смертью, шестнадцать лет назад, клятву: не бросать. В то лето ушла мама. Я вернулся в Москву, заниматься скорбными делами. Всё как-то на автомате, механически: морги, ЗАГСы, кладбища. Равнодушные и безразличные к чужому горю люди, будто с мозолью на душах. Или без душ вовсе. А потом приехал домой, взял полистать старый фотоальбом — и загремел с каким-то особо сложным инфарктом. А когда вернулся в маленькую почти пустую квартиру, понял, что вот-вот загремлю по новой. И начал искать спасения в традиционной, но, к сожалению, совершенно бесполезной терапии... Лёха, мой лучший друг, появился через пару месяцев проездом, грустно посмотрел на Позёмова, умницу и красавца, лучшего студента и лучшего ученика великого Возчикова. И забрал меня с собой в Питер. Вот натурально, как неживого: вывел или даже, честнее сказать, вынес из пустой квартиры, уложил в машину и доставил в колыбель революций. И пристроил сторожем при Петропавловском соборе, при усыпальнице. Пошутив неумело о том же самом: "Тебе же с покойниками привычнее, Тимоха. Там хоть при деле будешь".

Я вспомнил, как тепло и ласково всегда вспоминал Учитель о своих маме и бабушке. Он-то в людях разбирался, не то, что я. У него и друзей были сотни, если не тысячи. И измерялись не просто в людях, а в целых городах. Как он сам шутил, цитируя Пушкина: "Я числюсь по России". Его знали Суздаль, Кижи, Ростов, Новгород, Псков. Кажется, все поголовно, до последней собаки. Он дружил с артистами театра и кино, с режиссёрами, с космонавтами, с писателями, поэтами, художниками, с поистине великими людьми. С рыбаками и пасечниками, со священниками и гаишниками, с военными и уголовниками — с любым, показавшимся ему интересным, а главное честным, он легко находил общий язык. Я так и близко не мог.

Как говорил один литературный герой, даль моей профессиональной и иной-прочей карьеры виделась мне совершенно отчётливо. Ещё месячишко — и даже Лёха из своего Смольного не сможет удержать меня на непыльном месте. Выпрут меня, сизокрылого, на улицу, и пополню я собой бесчисленную армию вежливых, но основательно траченных жизнью граждан-петербуржцев "в относительно чистом". Тех, кто может смущённо попросить составить им компанию за соседним столиком на трёх или даже семи языках. И в процессе потребления будет способен поддержать беседу на практически любые темы, от энтомологии до поздних вагантов, от органной музыки до металлургии, на вполне энциклопедическом уровне. А потом — Северное кладбище в Парголово или новое Колпинское, где хоронят неопознанных. Краски, начавшие стираться в одной столице, сотрутся до чистого холста, до савана, во второй. И всё, здравствуй, сосновая жилплощадь. И ни единая живая душа через месяц не вспомнит о Тимофее Позёмове, ушедшем под землю окончательно.

Бармен, вернее, барвумен, а ещё точнее — буфетчица, монументальная Лариса, вдруг замерла. Она, та, которую если не откровенно боялись, то вполне уважительно опасались все, от постоянных посетителей до тем более единичных случайных гостей заведения, возвышалась над прилавком-стойкой испуганным сусликом. Пусть и размером с моржа. Она, в вечной грязноватой наколке на не менее вечных пергидрольных кудряшках, тоже будто из восьмидесятых, смотрела маленькими свиными глазками на дверь, лязгнувшую капканом. За спинами двоих, для этого места и времени, царивших под землёй, смотревшихся неожиданно чуждо.

Тут подошли бы работяги с арматурного завода или инженеры с Ленполиграфмаша. Крепкие ребята в спортивных костюмах или мужчины в причёсках, где геля больше, чем волос, и в малиновых пиджаках. Но вошли эти двое. Один, стоявший позади, едва не упирался серо-седым ёжиком в потолок там, где и я, почти двухметровый, проходил не пригибаясь. Глаза его, водянисто-серые, похожие на неверный весенний лёд, осматривали полумрак полумогильного, то есть полуподвального, полукафе, как самый современный сканер. И если я мог предположить, какие клейма стояли на кирпичах за кафелем, то этот, пожалуй, точно знал, где у человека лежат деньги, и куда нужно ткнуть заточкой, чтобы их забрать, не сильно запачкавшись.

Второй был значительно ниже, но его взор катился по залу, как облако хлора. Все, кто встречался с ним глазами, переставали дышать. Он был совершенно седым, причёску имел ту, что в моём детстве звали "Полечкой", руки держал в карманах явно дорогого пальто. На том виске, что был ближе ко мне, у него был старый шрам, заметный даже под волосами. А ещё ушная раковина с той стороны была отрезана точно по линии этого шрама. Почему-то это купированное ухо делало его похожим на алабая или кане-корсо. В той части, что этот в пальто тоже явно мог быстрее, чем за секунду, превратиться в застывшую в прыжке тень, что легко перегрызает любые гло́тки. Взгляд его глаз, тяжкий, свинцово-серый, наверняка мог определить не только где у человека лежат деньги, но и сколько их там, до рубля. И, ощутив такой на себе, очень хотелось отдать всё, не дожидаясь заточки от громилы, стоявшего чуть позади.

Таких персонажей в этом подземелье я не видел ни разу. Я их и наверху-то не встречал, наверное. А вот Лариса, которую старожилы и завсегдатаи заискивающе звали тётей Ларой или даже мамой Ларой, впервые на моей памяти так долго стояла на одном месте без движений и звуков. И будто бы даже стала поменьше в размерах.

Пара неожиданных посетителей прошла несколько шагов, отделявших дверь от прилавка. Я в это время снова взялся за круглую пробку, старательно пытаясь не поднимать глаз. Мои рост и внешность, привлекавшие раньше внимание дам с одной целью, мужчин обычно привлекали совершенно с другой. Сейчас решительно несвоевременной. Последним, чем хотелось бы заниматься в этот сырой и холодный осенний питерский вечер — так это искать и находить проблемы. Тем более от таких граждан.

Тот, что с половиной левого уха, склонился к стойке, не касаясь её и не вынимая рук из карманов. Буфетчица со своей стороны на прилавок едва ли не рухнула. Будь я биологом, или там зоологом — предположил бы, что тётя Лара была готова лечь перед седым альфой на землю, но случайно упёрлась природными богатствами в мебель и застряла на полпути. Стальной великан тем временем закончил осматривать подвал. И именно на мне. Его перевёрнутая вверх ногами маленькая фигурка в круглой пробке графина, с которой я глаз не сводил, склонилась к седому. И оба они направились ко мне, будто антиподы, шагающие по потолку. Проклятые оптические обманы, так и с ума сойти можно. Хотя, пожалуй, с моими успехами и диетой последние полгода я бы и без оптики в ближайшее время вполне справился.

Подняв глаза, увидел, что пробка не обманула. Двое шли крайне целеустремлённо, пусть и неторопливо. В этом углу кроме нас с графином и почти двух бутербродов с килькой никого не было. И мне почему-то казалось, что стальной с седым шли ко мне не для того, чтобы обсудить особенности иконописного мастерства домонгольсокого периода. И вряд ли их прельстили бутерброды, даже тот, что оставался нетронутым. Дурацкие и явно несвоевременные мысли неожиданно развеселили, и я улыбнулся. Пожалуй, впервые за полгода.

— Свободно? — каким-то архиерейским, рокочущим, как дальний гром, басом осведомился стальной с ёжиком.

Я даже осмотрелся вокруг. Но в этом углу по-прежнему стоял единственный столик с единственным посетителем, мной. Пришлось кивнуть, подтверждая очевидное.

— Не помешаем? — спросил шершавым, как крупнозернистая наждачка, голосом седой.

Я только руками развёл. Понимать жест можно было как угодно. От "да откуда ж мне знать, дяденьки?" до "милости просим!". Они, видимо, поняли второй вариант, в котором я заранее просил милости, и уселись, придвинув стулья от соседних столиков. Я всегда, подходя в этот закуток, отставлял лишние для меня одного стулья к другим столам. Ни разу не подводила несложная хитрость, никогда и никто из случайных посетителей не плюхался рядом или напротив, тревожа моё уединение.

Здоровый с сомнением покосился сперва на жалобно всхлипнувшую под ним конструкцию из металлических трубок и фанеры, по недоразумению названную стулом. Да, с такими ростом и весом лучше, пожалуй, на другой мебели сидеть. Я и сам сперва опасался этих здешних приветов от советского общепита. Но, видимо, мой вес ими так не воспринимался — подо мной они таких звуков не издавали. Седой провёл ладонью по волосам, поправив и без того ровную причёску. Я отметил татуировки на пальцах правой руки, синие. На большом пальце что-то вроде схематичного изображения церквушки, на указательном — кажется, игральная карта, но одновременно и пиковая, и крестовая. И узнаваемые символы куполов над ней. Пяти куполов.

— Тимофей? — не спросил, а уточнил он.

— Тимофей, — словно покаялся я, кивнув. — Будете?

Мой жест в сторону графина выглядел, наверное, жалким. Примерно как и весь остальной бывший реставратор-виртуоз, а теперь — кладбищенский сторож.

Собеседники синхронно качнули головами, давая понять, что ни на напиток, ни на кильку не претендуют. Странно, но досады или брезгливости на их лицах не было. Наверное, доводилось за жизнь встречать людей в разных ситуациях. И самим бывать.

— Позёмов Тимофей Иванович, — как-то странно, вроде бы утвердительно, но с некоторым сомнением, озвучил полные мои ФИО седой.

— Да, это я, — сделать важное и солидное лицо не получилось. Когда поднимаешь к губам рюмку в подобном антураже, это в принципе довольно сложно, наверное.

— Лучший ученик Севы Возчикова, реставратор от Бога, а теперь смотритель Петропавловского собора и Великокняжеской усыпальницы, — он продолжал шуршать своим крупнозернистым голосом, будто читал выписку из личного дела. Или уголовного, принимая во внимание то, что на руках его, лежавших на столе передо мной, перстней оказалось больше, чем я заметил сперва. И один занятнее другого.

Спонтанную лекцию о значениях нательной живописи в среде люмпенов и представителей криминалитета старой формации где-то в начале двухтысячных я услышал от Учителя. Тогда к раскопкам и работе во Пскове стали проявлять интерес очень разные люди. И Возчиков рассказал ученикам, среди которых были и молодые парни, и мужики в возрасте, о том, что значат те или иные картинки на живых людях. Было очень интересно и крайне поучительно, как и всё из его уст. А параллели между наукой, религией, эзотерикой и графикой придавали словам дополнительный вес и интригу. Кто-то из слушателей, кажется, кандидатскую потом защитил о символизме лагерных наколок и их связях с изобразительным искусством со времён наскальной живописи.

— Смотритель, да, — кивнул я. Думая над тем, не будет ли бестактным в данной необычной ситуации доесть начатый бутерброд с килькой.

— Что ж за собой-то не смотришь совсем, смотритель? — как-то укоризненно прогудел серо-стальной. И от его тона теперь звякнула, кажется, пробка в графине. Я вздрогнул, а он продолжил:

— Он это, Михалыч. Гляди-ка вон.

Его рука, на кисти которой скорее угадывалось, чем виделось чётко, восходящее над морем Солнце с надписью "Север", подвинула и повернула к седому мой блокнот. Одновременно поднимая за кончик карандаш, заложенный между страницами. И открывая набросок той самой иконы, которую я почему-то так часто вспоминал последнее время: Богоматерь Всецарица, Панахра́нта по-научному, сидящая на троне с Младенцем Христом на коленях. И две фигуры слева и справа от неё, мужская и женская. В тот раз, увидев рисунок на столе Учителя мельком, я не смог различить надписей над ними.

— Вижу, что он, — прошелестел седой Михалыч. И неожиданно, удивив меня крайне, перекрестился двуперстно, глядя на набросок. — Мастерская работа. Никогда бы не поверил, не увидь своими глазами. Не похож ты на художника. Тем более на иконописца.

— Я не художник, — буркнул я, привычно за годы отвечая на один и тот же вопрос. — Я реставрирую, а не пишу сам. Реставратор не творец, а слуга. Он не создаёт новое...

— Он возвращает подлинное, — прошелестел седой. Чем добил меня сильнее, чем мог бы стальной при помощи заточки.

Эту фразу очень часто повторял Учитель. Я дал ему клятву тогда, что продолжу возвращать людям то самое, подлинное. Но откуда об этом мог знать старый уголовник?!

Я моргнул, так и не поняв, что послужило причиной. Не то сам вздрогнул от неожиданности, не то весь этот питерский подземный филиал преисподней вздрогнул вместе со мной. Проваливаясь в подлинное прошлое. И будто холодом обдало, зимним, ночным, когда глянул случайно на круглую пробку графина. Вместо антиподов оттуда на меня смотрел я сам. Но почему-то в островерхом шлеме, кольчуге и с бородой.

Глава 2. Последняя воля Царя

Ковно (Каунас), замок князя Герденя, лето 1266 года.

Кони летели по улицам, грохая и гремя копытами по деревянным мостовым, трещавшим и рассыпавшимся от ударов в щепки. Пали одновременно восточные и южные врата, полыхали над городом четыре башни из семи. Оставшиеся три пока дымились, но ветер, который будто внёс воинов в захваченное логово врага, уже раздувал огни и на них. С визгом и криками спасались из-под копыт жители, горожане и те, кто хотел найти убежище за высокими и толстыми деревянными стенами Старого Города.

— Гляди, княже! — крикнул на скаку Лукас.

И острие атаки, безжалостного меча, которым была сводная дружина из своих и псковских, свернуло за один из высоких домов. Оттуда тоже валил густой дым, хоть ни одной стрелы огненной сюда, в самое сердце Ковно, долететь не могло никак.

Всадники слетали с коней, рассыпаясь полумесяцем, привычно обегая взглядами окна и крыши. Но защитников не было. Те, кого дорубали-достреливали на стенах крепости, были последними. Ради кого, зачем они отдавали свои жизни там?

— Помогите! Спасите ради Бога, ради всего святого! — долетел из горевшей постройки сорванный женский голос.

— Лукас, кошки с распорками в окно, вырвать стену тремя конями, — приказал князь.

— Вдруг ловушка? — выдохнул тот, рукавом утирая с лица чужую кровь. Но наткнулся на взгляд вожака и тут же метнулся к стене, из узких маленьких окон на которой валил густой дым.

Кошки, кованые крюки, вроде морских якорей, и привязанные к ним аршинные дубовые доски нашлись мигом. Хрипевших и приседавших от страха близкого огня коней подвели, когда толстые пеньковые верёвки зазмеились прочь от стены. Воины вскочили в сёдла, переглянулись и разом крикнули, ударив коней пятками. В два прыжка могучие звери набрали скорость, рванув с места. Одна из верёвок не выдержала, лопнув. Конь, тянувший её улетел птицей, взвился на дыбы и обиженно заржал, когда всадник осадил его. Но хватило и двух оставшихся. Стена со скрежетом подалась, брёвна выскакивали из пазов в углу, открывая проход внутрь. Откуда потянул не только дым, но и показались языки пламени.

Четверо воинов, дождавшись, пока на них выльют по паре кадушек воды друзья, нырнули прямо в огонь, прикрывая лица рукавами. У них были в руках кожаные покрывала, тоже сырые. А к поясам на спинах крепились верёвки. С которых тоже сочилась вода.

Кашляя надрывно, из огня вытянули три завёрнутых в тёмную старую кожу фигуры. Две небольших несли на руках первые двое, пара последних тянула вдвоём третью. И для того, чтобы её вытащить, пришлось дружинным самим впрячься и разом рвануть за ближнюю к углу верёвку. За дымившимися чёрными спинами вылетевших из огня угол не выдержал и сложился внутрь, уронив крышу и подняв огромный рой искр над ней.

— Господи, святой Боже, Господи, — хрипел большой свёрток. Вокруг которого обливали водой чёрных воинов более светлые. Князь с коня посмотрел на Лукаса. Старый друг присел и развернул покрывало. За его спиной стояли дружинные, держа луки и самострелы так, чтобы любой чёрт, надумавший выползти из адского пламени, тут же провалился обратно.

— Доман! Хвала Всевышнему и Пресвятой Деве Марии, это ты! — простонала крупная, высокая и рыхлая светловолосая баба. С опалёнными бровями, одеждой и вся перемазанная сажей. Нет, не баба. Евпраксия, княгиня Нальшанская, жена врага.

— Где Гердень, тётя, — голос князя заставил даже верных воинов оглянуться, вздрогнуть или переступить с ноги на ногу.

— Бежал, Доман. Муж бросил меня и сыновей! Оставил на смерть в адовом огне! Его псы забили выходы, подпалили стены изнутри, а сами вслед за ним ушли подземным ходом, обрушив лаз, — задыхаясь и хрипя, ответила она. Каким-то звериным чутьём чудом спасшейся от лютой смерти в пламени поняв, что испытывать терпение племянника сейчас смертельно опасно. — Сжечь детей! Мразь, тварь, паскуда!

Ахнув и закашлявшись, она ползком бросилась к свёрткам, что развернули ратники. В одном тяжело кашлял парень лет пятнадцати. В другом бился в припадке другой, не старше двенадцати зим.

— Дева Мария, спаси их, убереги! — взвыла тётка. — Андреас! Витенас! Мальчики мои, детки!

По знаку Лукаса к младшему подбежал воин, на бегу вытягивая из торбы какие-то скляночки. Из одной влил несколько капель в рот мальчишке, с трудом разжав зубы. Припадок прекращался на глазах.

— Где выход из норы? — тем же мёртвым голосом спросил князь, глядя в пламя. От чего глаза его были страшными. Хотя нет, не от отблесков огня снаружи они пугали, а от полыхавшей внутри ярости, которая была сильнее пожара, угрожавшего городу.

— Там под землёй ловушки, Доман. Ловчие ямы, колья и брёвна на ремнях, — шептала Евпраксия, гладя по волосам успокоившегося младшего. Они плакали оба, как и подползший к ним покрытый сажей старший сын. Врага.

— Где? — увидев лицо племянника, повернувшееся от пламени к ней, княгиня ахнула и зажмурилась. И закрыла глаза пальцами, покрытыми копотью. Ногти были сорваны — она пыталась проскрести тёсаную дверь, чтобы спасти детей.

— Под самым берегом, напротив острова. Там всегда стоят лодки. Они, верно, уже вниз по Вилии спускаются... — она едва глянула меж дрожавших чёрных пальцев, как тут же ахнула и снова зажмурилась.

Потому что племянник, которого уже начинали называть "Русским демоном" оскалился, рыкнул на взвившегося чёрного жеребца — и они улетели с подворья. Только взметнулся светлый плащ за спиной князя. Кое-где щедро забрызганный красным.

Петроградская сторона, наши дни.

— Да ты не менжуйся, реставратор, — прогудел великан. Удивив меня тем, что знал и использовал такие старинные и не самые распространённые слова. Я был уверен, что "не бойся" на их языке должно было звучать короче и грубее.

— Да я и не... вот это самое, — обозначил я руками нечто неопределённое, вполне похожее на "не менжуйся".

— Смотри, Тимофей, — начал седой, откинувшись на спинку стула, который скрипнул, а будто бы вскрикнул так, словно ему стальной громила на ногу наступил. — Я тебе сейчас одну притчу расскажу. Ты послушаешь внимательно, не перебивая, да?

Я одновременно кивнул и качнул головой, показав, что да, не перебиваю. Но Михалычу вряд ли было важно моё отношение к происходившему и к сказанному. Он повёл плечами, будто устраиваясь поудобнее на не предназначенной для этого старой советской фанере, и щёлкнул пальцами правой руки над головой.

В ответ, продолжая изумлять меня до оторопи, скрипнула, как крышка старого гроба, стойка-прилавок, выпуская в зал бригантину-буфетчицу. На моей памяти за полгода она вышла в люди впервые, до этого отруливая обстановку в рюмочной исключительно дистанционно — визгливым матом со своего капитанского мостика. Особо злостных посетителей мог ожидать и главный калибр — Лариса с дьявольской меткостью умела бросаться овощами. Когда в голову прилетали, пущенные мощной дланью, грязная свекла или вилок капусты с подвявшими-подгнившими верхними листками, даже самых белых и горячих враз посещало просветление и осознанье конечности бытия.

Сейчас тётя Лара явила небывалое: кружевной передник, не чище, правда, наколки в белой химии на голове, ноги, достойные Колоса Родосского, и клиентоориентированность. На подносе перед ней, который она несла на вытянутых руках, как святую обережную хоругвь, крупно дрожал алюминиевый чайник и в такт ему приплясывали две эмалированные кружки. Мадам буфетчица осторожно и бережно сгрузила посуду на наш столик и покатила обратно, явно чувствуя себя непривычно, без привычной защиты бортов прилавка. Дверь тем временем лязгнула в третий раз, будто плюнув вслед последним посетителям рюмочной, что решили не досматривать представления в партере. Или наоборот планировали занять лучшие места снаружи, в амфитеатре, чтобы дождаться там приезда полиции, скорой и журналистов. Многие, наверное, уже репетировали свою минуту славы: "В рюмошную зашли двое. Запахло грозой! Сгустились тучи!".

Михалыч разлил по кружкам дегтярно-чёрного цвета настой, пахший крепчайшим чаем и почему-то тревожно — землёй. Они со здоровенным спрятали посуду в ладонях, не обращая никакого внимания на то, что над кружками курился сизый пар, намекая, что внутри крутой кипяток. Нежданные посетители отхлебнули одновременно, и стальной громила блаженно улыбнулся, прижмурившись, как кот на ярком Солнце. А седой удовлетворённо кивнул. Из-за стойки донёсся протяжный выдох, полный непередаваемого облегчения, от которого зашевелились салфетки на ближних к капитанскому мостику столиках.

— Жил-был такой человек на свете, Пётр Алексеевич Царёв. Экстра-класса был скокарь, царство ему небесное, — и оба они перекрестились. И, кажется, вполне искренне, не "по привычке" и не на "отстань". И оба — двуперстно.

— Он из последних настоящих воров был, не всё то, что потом повылазило. Одним словом мог жизнь отнять. Или подарить. Но мало говорил, берёг людишек, помогал многим. Три дня как помер. Какой-то злой рак нашли у него. Ни у нас, ни за кордоном ничего сделать не смогли, только руками разводили лепилы. Стремительное, говорили, течение. Будто это не болезнь, а Собь-речка в верховьях...

Судя по его глазам, ставшим какими-то менее страшными, но более торжественными, он был близко знаком с ними. И с покойником, и с речкой, где бы она ни была.

— Мы с ним там и познакомились. Ну, ниже по течению. Там исправительная колония для неисправных. Неисправимых, то есть. "Ямской тройкой" тогда звалась, сейчас "Полярным волком" называют. Втроём там друг друга держались — он, Коля Тверской, да я. Мы с Петром Алексеичем долго и много говорили, времени-то вагон было. По Руси-матушке вволю покатались, и в вагонах, и на машинах потом уж. Уважаемым человеком был Петя Царь. Многие его слушали. А мне он свою последнюю волю передал.

Я сидел не шевелясь. В принципе, в рюмочной, кажется, вообще ничего не шевелилось, кроме губ седого. Стальной сидел молча, неподвижно, как памятник, и только опущенные уголки глаз и рта показывали, что историю он слушал со скорбным сочувствием. Наверное, тоже знавал покойного. Но говорить от его лица не мог по должности, или какая у них там, у старых уголовников, табель о рангах?

— Сны ему снились последний год, Петру Алексеичу. Тёзка его, подназдорный твой, всё являлся да в гости звал. Иди, говорит, ко мне. От греха ты давно отошёл, добрыми делами чашу перевесил в нужную сторону. Не зазорно будет мне, императору, с тобой рядом полежать. Да и скука смертная с этими царями да великими князьями, — с кислой усмешкой продолжил Михалыч. Словно давая понять, что явления покойного Петра Первого действительному вору Пете Царю не одобрял.

— Вот и просил меня старый друг, чтобы прах его я пристроил в Петропавловке. Сказал: раз уж сам хозяин города в гости позвал — западло отказываться. Ты сторожем там. Ну, смотрителем, то есть. Можешь урну пристроить. Мест неприметных много в соборе, — он продолжал говорить так, будто моё мнение его интересовало не сильнее заветренных бутербродов в витрине "Таир".

— Не получится, — произнёс я. Забыв даже испугаться, когда стальной втянул воздух с силой. Звук, раздавшийся при этом, напугал бы, наверное, любого: что-то похожее на скрежет шин автомобиля, который вот-вот подкинет тебя над асфальтом и отправит в последний полёт и путь одновременно. Седой повёл левой рукой, и шипение стихло.

— Поясни, — велел он. Тоном, от которого за стойкой что-то упало. Вряд ли сама Лариса — негромко вышло.

— Это памятник. Культурно-исторический. Там строго определены количество и места расположения захоронений, — пояснил я очевидное. Ну, мне и графину точно очевидное, а вот этим двоим, кажется, не вполне.

— Я, может, и не самый лучший смотритель. Даже наверняка. Но это, во-первых, преступление. Хотя меня оттуда рано или поздно в любом случае выпрут, — кладбищенский сторож продолжал закапывать себя в этом разговоре с, так скажем, поставщиками.

— А во-вторых? — поражая выдержкой, уточнил Михалыч.

— А во-вторых мне всё равно. Я не знал покойного, у меня перед ним долгов никаких нет, мне ничего не нужно ни от него, ни от вас, ни от жизни, — до противного честно ответил я.

— Да уж. Вот тебе и продолжатель дела Севы Васильича, Чугун, — кивнул на меня он. Кажется, без одобрения, если очень мягко говорить.

— Трудный. Такому и пальцы переломаешь — не пошевелится, — согласился стальной, оказавшийся чугунным. Наверное, раньше темнее волосом был.

— Не говори-ка, — вздохнул Михалыч. — Но на этот случай есть у меня, Тима, аргумент.

И он опустил руку за пазуху. А я посмотрел на неё сквозь круглую пробку, где уголовник был вверх ногами. И подумал о том, что я и сам точно такой же: круглый идиот и тупой, как пробка. Но инстинкт самосохранения, кажется, отказал ещё в Москве. И маршрут на Северное или Новое Колпинское явился не так призрачно, каким казалось мне будущее ещё совсем недавно.

Но вместо заточки или пистолета пальто явило свёрток. И я узнал форму. И мне вдруг стало не так всё равно, как было только что. Потому что вспомнилось о том, что долги всё-таки оставались.

На расчищенное на столе место, крошки с которого седой смёл дорогим рукавом, легла льняная тряпица. И стала раскрываться, медленно, бережно, повинуясь старым рукам в синих перстнях. А я смотрел за этими движениями, как зачарованный. А когда увидел содержимое свёрточка — ахнул. И протрезвел, кажется, мгновенно.

Икона. Небольшая, пядничная. Богоматерь Всецарица с Иисусом на коленях. Справа и слева от трона — древнерусский воин и инокиня. Старинное письмо и древние техники, псковская школа. Удивительная, небывалая сохранность, будто лики Богоматери и святых не прожили шести, а то и семи сотен лет. И что-то очень важное крылось в изображении. Но понять этого я пока не мог, несмотря на знания и опыт. Казалось, что они в растерянности отступили назад, едва ли не испугавшись увиденного. Зато вместо них появилось незнакомое ощущение. Будто я знал этого воина, и не просто видел раньше нарисованным. Он показался странно знакомым, как на старой фотографии из семейного альбома. Или даже родным.

— Проняло, кажись. Глядишь, и при пальцах останется, — кивнул на меня седому стальной.

— Видать, ещё не вся черёмуха осыпалась в саду, — непонятно ответил тот, не сводя с меня глаз.

А я их одновременно слышал — и не слышал, видел — и не видел. Всё внимание, вновь ставшее острым, цепким, профессиональным, было приковано к ликам. Я поднял голову, взглядом умоляя Михалыча разрешить прикоснуться к иконе. Тот кивнул и подвинул её ближе, бережно, двигая холстину, а не доску.

— Ты, не знаю уж, родился ли в тот год. Восемьдесят третий был на дворе. Мы как раз в ту пору на воле гулеванили с Петром Алексеичем. Он только-только в самую силу входил, руку набивал. Но работал уже тогда так, что и старики диву давались. Такие квартиры подламывал, к каким они и близко не совались. Тогда партия с комсомолом уже несильно в ногу шли, а вот с нашим братом, с чёрной мастью, разговоры, бывало, разговаривали. В больших домах и дачах принимали. Два что ли года прошло с того "ночника", вечеринки, на какой один киевский щипач Колю Босяка зарезал в кабаке, в Архангельском. Он тогда ещё брошку алмазную тиснул у дочки Брежнева, слыхал? Громкое было дело. Хоть и мутное.

Я покачал головой. Никогда не интересовался громкими делами, тем более мутными, равно как и Брежневым с его дочкой. Помнил только, что они были очень похожи. Сам при этом продолжал рассматривать икону. Это была она. Та самая.

— Не суть, в общем, — продолжал негромким песочно-наждачным голосом Михалыч. — Царь тогда вынес хату не абы кого, а первого секретаря Московского горкома КПСС. Члена Политбюро. Мы как внутри оказались — думали, что в музей попали, в "Алмазный фонд" или Гохран. Я в Третьяковке бывал потом, так там победнее картинки-то висели, не то, что в той квартире на Кутузовском. Много брать не стали тогда, хоть и разбегались глаза у меня. Но Царь сказал, что лишку брать — фарт терять. Так, кой-чего с дальних комнат да углов подмели. Серебришко, цацки бабские, в основном. Их бы и не хватился никто, они там только что не полными вёдрами валялись по комодам. Но вот икону эту он прихватил тоже. Говорил потом: "Глянул — и не смог оставить. Она как на зоне в том шкафе стояла за решёткой, на волю рвалась. А вот этот, с мечом, будто в душу мне глянул и велел забрать". А потом, года через два что ли, поехали во Псков мы с ним. Там он с Севой Васильичем дружбу-то и свёл. Слово за слово — за икону речь зашла. Не поверишь — пошли вместе на почту, дозвонились до хазы, где Царь тогда гостил под Калининым где-то. Оттуда нам на такси эту икону во Псков и привезли.

Мне говорить было не о чем, да и нечем, пожалуй. Но старого покойного вора я, кажется, понимал. Потому что воин с доски смотрел мне прямо в глаза. Да так, будто знал меня. Или я его? Приблизив глаза к иконе, я подтвердил первую свою, ещё тогдашнюю, давнюю догадку. Над фигурами по обе стороны от Богоматери было начертано: "Благоверный князь Домант, во святом крещении Тимофей» и "Благоверная княгиня Мария, Домантова жена, великого князя Александра Невского внучка».

— Пётр Алексеич хотел её тогда Севе Васильичу отдать. Во храме Божьем чтобы стояла, людям помогала. Думал Царь, что нечисто было дело с тем, как к тому партийному деятелю она попала. Как в воду глядел. Возчиков-то рассказал, что монастырь один старинный обнесли падлы какие-то в восьмидесятом. Там, по слухам, та икона и стояла в келье малой. Он её, помню, на ладонях держал, как дитя грудное, как птицу или бабочку — бережно, не дыша.

От старого человека с вполне понятным по пальцам прошлым слышать такое было, наверное, неожиданно. Но перед моими глазами стоял Учитель. Держа в руках ту икону, что смотрела прямо сейчас на меня. Для неё сорок с лишним лет сроком не было.

— Сева Васильич сказал, что в розыске она. Вот ведь какие штуки жизнь выкруживает, а? Доска сосновая — и та в розыске, — развёл руками он.

— Липовая, — вырвалось у меня. Я как раз изучал, осторожно, как крыло бабочки, приподняв край, гладкую оборотную сторону и шпонки на торцах. Набивные, а не врезные. Точно XIII век. Невероятно.

— Ну, может, и липовая. Вам, мастерам, виднее, — негромко согласился Михалыч, внимательно глядя за выражением моего лица. Так страстный рыбак смотрит за едва заметным дрожанием поплавка на озёрной глади. — Возчиков тогда не принял её. Нельзя мне, говорит, Петя. Мне уже дали понять вполне прозрачно граждане с Петровки и Лубянки, что очень я не по нраву товарищам из Политбюро. Любая неучтённая икона — и поеду я по вашим адресам. Бояться я не боюсь, а вот красоту эту дуракам отдавать жалко. Меня сожрут, её — в спецхран, и дай Бог, если через полсотни лет опять до людей дойдёт. А икона дивная, чУдная, старинная. Оставь себе её, да молись, пока жив. А как придёт время — скажи, чтоб мне передали. Глядишь, и поменяется чего в мире. А если не застанут меня — пусть ученику лучшему отдадут. Он будет знать, что сделать с нею. Вот Петя Царь и молился. Она, икона-то, хорошо, что небольшая — везде с собой можно брать. Как-то называл её по-особому Сева Васильич... Путёвая что ли?

— Путная, — произнёс я, рассматривая удивительной сохранности краски: оттенки изумрудного, насыщенный красный, золотая штриховка-асистка. Псковская школа, совершенно точно.

— Путная, точно, — кивнул седой, чуть прищурив глаза. Не пропустив поклёвки. — В девятом году, когда Возчикова хоронили, Петр Алексеич тебя-то и высмотрел. А как сам помирать наладился — еле нашёл. Ни во Пскове, ни в Москве про тебя не слыхали давно. Вон аж куда затаился, под землю живым залез. И, сдаётся мне, повезло нам с Чугуном, что живым застали. Больно уж глаз твой тревожный. На того, кто лишку загостился под Солнышком, похож. Покидала жизнь, наверное?

— Наверное, — эхом отозвался реставратор, буквально пожирая глазами настоящее чудо, подлинный шедевр псковской иконописной школы, один из самых первых.

— Тут уж сам смотри, Тимофей. Неволить не станем, Царь не велел. Но если с тем, чтоб в усыпальницу его пристроить, ты нам не помощник, то и иконы тебе не видать.

Старый рыбак. Матёрый волк. Так подсекать — это уметь надо.

— Мне нужно подумать, — пересохшим враз горлом просипел я, почти повторив его наждачный тон. Глядя на князя Доманта, в русской истории известного под именем Довмонт. И как Святой Тимофей Псковский. Который совершенно точно смотрел мне прямо в глаза, будто говоря: "Случаи, Тимофей, в жизни бывают очень разные. Никогда не знаешь наперёд, где найдёшь, где потеряешь". И почему-то голосом Учителя.

— Думай, Тима, думай. Ты, говорят, этого святого князя город своими руками раскапывал. Я бывал там. Много земли пришлось вам вашими детскими лопатками перекидать с места на место. Но зато всё, что с историей того места и времени связано, нашли и в музеи определили. Глядишь, и иконка эта своё место найдёт, — спокойно, как-то даже нежно сказал седой. А стальной Чугун кивнул молча.

А я смотрел в глаза тёзке, с которым нас разделяло семь сотен лет. И с каким-то даже удивлением понимал, что теперь, сейчас, вот тут, под землёй, в стылом осеннем сыром Питере — мне не всё равно. И что неожиданное напоминание о данной Учителю клятве, кажется, прокладывало новые маршруты. Кровь побежала по венам быстрее, отчего мышцы чуть закололо, как бывает, когда отсидишь или отлежишь ногу или руку. И на Северное кладбище в Парголово мне внезапно расхотелось абсолютно.

— Думай, Тимофей. Три дня у тебя есть.

Они поднялись одинаковыми обманчиво-плавными движениями, оправили полы и лацканы. И вышли за дверь, лязгнувшую в пустом зале и вовсе уж оглушительно. Следом за ней разразилась хриплым сдавленным матом мадам, начавшая дышать, кажется, вот только что.

Но меня все на свете события, явления, цвета и звуки не волновали. Всё внимание захватила маленькая четырёхвершковая путная икона древнего псковского письма. И святой тёзка на ней, что по-прежнему не сводил с меня по-иконному и по-человечески мудрых и сочувственных глаз. А я - с него. Чувствуя, как снова стынет от этого взгляда спина. В которую будто дул ледяной ветер с Труворова холма, метя позёмку к Словенским ключам. Куда я спускался по глубокому снегу помолиться от Перунова камня, не понукая верного вороного по имени Демон, чтоб ног не поломал на склоне.

Я?!

Глава 3. Под плиту

В тот вечер я, кажется, первый раз за полгода вышел из-под земли, оставив на столе недопитыми и рюмку, и графин. Бросил, забыв про него напрочь, и последний бутерброд с килькой. Буфетчица смотрела мне вслед со сложным выражением на явно не приспособленном к этому лице. Оно отражало разом испуг, жгучий интерес и, по-моему, абсолютно неожиданное материнское сочувствие. Даже дверь за спиной грохнула не молотком по крышке гроба, как обычно, а чем-то вроде салюта или оркестра, грянувшего туш. Но спине теплее от этого не стало.

В полутёмной сторожке нашлась выемка в углу под потолком. В домах и зданиях старинных построек связь с Богом планировали на этапе строительства, поэтому в красных углах часто встречались подобные архитектурные решения. Я смёл там пыль и песок, лежавшие чёрт знает сколько времени, выстелил пространство тканью, сложив одну из трёх своих байковых клетчатых рубашек. Не красный бархат, конечно, но, как говорится, за неимением гербовой...

Богородица смотрела на меня с той же жалостью, что и недавняя тётя Лара. Христос, поднявший маленькую ручку, явно собирался гордо осенить крестным знамением возрождение духа в отдельно взятом стороже. Воин-князь глядел, кажется, с ожиданием. Будто зная, что первый порыв и первые мысли совсем не гарантируют того, что дело свершится, и именно так, как задумано прямо сейчас. И только княгиня Мария, она же святая инокиня Марфа, жена святого воина, не смотрела на меня никак. Не то опасаясь сглазить, не то боясь отвести глаза от мужа, великого человека, память о котором почти не сохранилась в народной истории. Ну, кроме мест, названных в его честь, и нескольких считанных единиц профильных специалистов: историков, археологов и реставраторов. Вроде меня. Вроде вернувшегося из-под земли меня.

Из рюмочной я нёс икону под курткой, отчаянно стыдясь того, что ей приходится ехать под вытертой кожей и давно не знавшей химчистки тканью моей одежды. Пахшей, надо полагать, соответственно. Соответственно мужику, который давно поставил крест на себе и собственном будущем. Похерив заодно и прошлое с настоящим. Но при этом будто бы вот сердцем чуял, что иконе не было до этого никакого дела. Она не обращала внимания ни на запахи, ни на внешние атрибуты падения того самого отдельно взятого сторожа. Она чувствовала разгоравшийся всё сильнее жар настоящего учёного, исследователя. Чувствовала, как начинало пылать у меня внутри. Как память заботливо вынимала из неведомых глубин отрывки текста, наброски на бумаге и слова, произнесённые невозможно давно громогласным Учителем.

Прежде, чем установить её в красный угол, я тщательно, по-старому, сфотографировал изображение, целиком и участками. Оставшийся от прошлой жизни смартфон имел вполне достойную оптику и макросъёмку делать тоже умел. И несколько часов, не знаю, сколько точно, переносил в блокнот со снимков детали и элементы изображения. Будто боясь того, что на закрытую по ночному времени территорию старейшей Петербуржской крепости налетят чёрные машины, из них выскочат чертями люди в чёрных одеждах с тёмными душами и отнимут у меня это чудо. Я и спал-то, поминутно вскидываясь и панически начиная искать глазами огонёк лампадки, что затеплил под ним. И снова и снова укладывался на сырую от пота подушку, переводя дух: здесь, со мной.

Утром, впервые за долгое время, сделал зарядку. Отвыкший от подобного и привыкший совершенно к другому организм бунтовал и протестовал. Ну а как иначе, в колыбели аж трёх революций? Но я был непреклонен. Если уж удавалось приводить в порядок камень и дерево, пережившие века хаоса и беззакония, прошедшие сквозь тьму и мрак, перенёсшие жар, хлад и сырость, то неужто не отреставрирую этот знакомый центнер мяса и костей? Хотя, судя по новой, недавно проколотой, дырке на ремне, уже не центнер. Ну, тем более.

Сегодня была среда, музейный выходной день. Не то, чтобы я был страшно занят по будним, но понимание того, что впереди целый рабочий, который можно полностью и без остатка посвятить любимому делу, грело. Как крошечный огонёчек, весело плясавший в красном углу.

Информация в открытом доступе повторяла то, что и так хранила моя память: судя по технике письма, материалу доски, пигментам и прочим деталям, непосвящённому не открывшим бы ничего, это была подлинная малая путная или путевая, дорожная икона псковского письма XIII века. Подобных ей в мире было две. Но такой сохранности, такого исполнения — ни единой. Ни в одном каталоге, ни в одной из доступных мне баз не было даже описаний. Подняв со стола телефон, задержавшись на чётких и строгих линиях, я свернул фото и набрал Лёхе.

— Салют! Скажи, а где можно в закрытых разделах ЕГРОКНа покопаться? — сразу выдал реставратор чиновнику культуры.

— Тимоха, ты живой, что ли? — удивлённо спросила трубка голосом друга.

— Не вполне уверен. Но работаю. Так что с реестром? — надо же, а я думал, время, когда меня нельзя было сбить с мысли и со следа давно прошло.

— А тебе зачем реестр объектов культурного наследия? Да тем более закрытая инфа из него? — продолжал удивляться функционер.

— Проверить надо кое-что. Провенанс одной иконы интересует, — сообщил я, глядя на ту самую одну икону. Судя по ней, и Богородица, и святой князь мою настойчивость одобряли. А Младенец Иисус так и вовсе только что большой палец вверх не поднял.

— Ты до горячки допился-таки, Позёмов? Ты ж в Государственном музее истории Санкт-Петербурга служишь. Там всё триста лет как описано и проверено, — усомнился Лёха. Но я был, наверное, уже в том состоянии, когда слабость чужого духа и колебания в вере только злили.

— Давай при встрече, не по телефону.

— Ну давай. Ты до "Фраера" на Мира, одиннадцать, когда сможешь доползти?

— Минут через двадцать, — бегом я бы и быстрее добежал, но в том, что бег мне сейчас не противопоказан, не было уверенности.

— Нет, двадцать — это перебор, Тимох. Давай к часу. Столик на моё имя будет заказан, если раньше придёшь — скажи, проводят. Никак, что стоящее нашёл? — он, кажется, был заинтригован.

— Стоящее вы ищете, крапивное семя. Мы находим бесценное! — отозвался я фразой Севы Васильевича.

— Даже так... Ну с возвращением тогда, что ли. Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! — наплевал на мой запал друг.

Оставшееся время до встречи я потратил на внеплановый обход вверенной территории "золотого погоста", как в грустную шутку называл рабочее место. Ряды мраморных гробов с прахом великих внутри стояли точно так же, как и всегда. Я знал их, кажется, до малейшей щербинки, до последней неровности на полированных боках и крышках. И плиты, выстилавшие пол усыпальницы, оказывается, тоже помнил "в лицо", каждую. И невероятная мысль о том, что одну из них придётся поднять, почти сразу нашла ответ. Какую именно — я знал. Но вот возможно ли это? Нет, не технически. Допустимо ли подобное? Памятник, культурное наследие, святое! "Святы не доски и камни, Тимоха! Святы люди, кто верил в то, что на них изображено. И кто творил чудеса той верой, словом и духом Божьим!" — говорил Учитель. И наверняка был прав. Старый вор сорок с лишним лет молился перед этой иконой. Это ли не вера? И после смерти, с того света, считай, сделал так, чтобы она попала в мои руки. Разве не чудо?

С Лёхой встретились во "Фраере", пивном ресторане, который я очень давно не посещал. Диета, которой я придерживался последнее время, ни пенного, ни мясного и жирного почти не содержала. Но теперь с удовольствием отдал должное тушёной капусте со свиной рулькой. И травяному чаю, которым удивил друга несказанно. Но у меня появилась цель, и время перестало быть последним. Алексей Иванович, замглавы комитета по культуре, смотрел на Тимофея Ивановича, как на ожившего покойника. Наверное, я примерно так и выглядел. Только ел человеческую пищу, а не чужие мозги, как зомби в книжках и блогеры в интернете. На его ноутбуке я покопался в Госкаталоге музейного фонда, в закрытых разделах, и в ЕГРОКНе, забрался во внутренние базы ВХНРЦ имени Грабаря и даже в удивившую меня автоматизированную информационно-поисковая систему МВД по похищенным культурным ценностям. И только в ней нашёл упоминание о том, что похожая по описаниям икона была похищена из Мальского монастыря, в четырёх километрах от Изборска, города с древней и яркой историей, испокон веков стоявшего на страже западных рубежей Руси. С тех пор, с 1980 года, информации о судьбе иконы не было ни у кого. А у меня была она сама, стояла в красном углу сторожки. И будто манила меня обратно, не то в сторожку, не то в прошлое средневековой Руси.

Попрощались с другом быстро, без лишних слов. Но и одного его взгляда, настороженно-восхищённого, мне вполне хватило. И скупой фразы: "рад, что ты вернулся, Тимоха!", которую подкрепило твёрдое, как в молодости, рукопожатие.

На улице, подняв повыше воротник, заскочил в подворотню, где меньше раздражал мелкий моросящий холодный дождь. Вытащил из кармана телефон и бумажку, осторожно вырванную из блокнота. Михалыч вчера написал номер телефона, вытащив неожиданно перьевую ручку, прямо на наброске, который я делал.

— Да, — вчерашний "наждачный" голос из динамика звучал ещё хуже, будто прямо по нервам шаркал.

— Я согласен. Только без гостей и зрителей. Место, работа — всё сам, — ко мне будто даже старая лаконичность возвращалась.

— Добро. Мы и не собирались поминок с цыганами устраивать. Ты где сейчас?

— Вышел из "Фраера" на Мира.

— Дойди до памятника Горькому, напротив станции Горьковской, — чуть выждав, сообщил седой. — Я буду минут через двадцать.

И не обманул. Хотя, в их среде, кажется, обманывать было не принято. На нож ставить — пожалуйста, а вот вранья, говорят, не терпели.

Прах Пети Царя оказался в маленькой бронзовой и неожиданно изящной урне. Память удивила тем, что это, судя по изображённым драконам и меандровым узорам, династия Чжоу, первый век до нашей эры. Будущее преступление начинало окрашиваться в новые тона. Объяснить происхождение сосуда, как и его содержимого, я смог бы вряд ли. Значит, надо было сделать так, чтобы объясняться не пришлось.

— Справишься? — глядя на меня пристально, спросил Михалыч.

— Да. Я реставратор. Я знаю, как вскрыть и запечатать так, чтобы даже историки не подкопались.

— Историки-то пусть роются, сколько влезет. Вот ежели легавые копнут — тогда хуже получится, конечно, — от голоса его холодило сильнее, чем от зябкого дождя и пронизывающего ветра с перекрёстка Каменноостровского с Кронверкским.

— Эти точно ничего не увидят и не узнают, — уверенно ответил я.

— Лучше выглядишь. Глядишь, и поживёшь ещё, — непонятно, не то с угрозой, не то с добрым напутствием, проговорил седой.

— Глядишь, и поживу, — спорить не хотелось. С ним — тем более.

— Денег возьми, пригодятся, — он протянул старого, советского типа конверт, даже, кажется, с наклеенными марками. Пухлый.

— Не нужно, — покачал головой я.

Старый вор-рецидивист прищурился, посмотрел долго, видимо, что-то обдумывая. Но кивнул и убрал конверт обратно в нагрудный карман.

— Добро. На этот же номер фотокарточку пришли. Ни пуха, ни пера, — протянул он ладонь.

— К чёрту, — автоматически отозвался я. Подумав о том, что человеку с такими наколками говорить подобное вряд ли было верным решением. Но обошлось.

В усыпальнице было темно и пусто. С кладбищами такое бывает сплошь и рядом, особенно по ночам. Запахи старого камня и ладана сменили назойливый дух средств для ухода за мебелью и мытья полов, каким пахло при входе. Старые ароматы вечности сменяли современный дух чистоты и безопасности. Символично. Я никогда не был суеверным, и мёртвых не боялся, твёрдо зная, что бояться нужно живых, и то не всех. Но здесь, в соборе, среди высоких мраморных постаментов и их великих обитателей, было как-то не по себе. Даже поймал себя на мысли, что обращаюсь к Петру Первому с дурацкими извинениями, вроде: "Простите за беспокойство, Ваше императорское величество. Вот, соседа к Вам подселяю, и тёзку, так уж вышло. Но Вы, наверное, в курсе".

В звонкой ночной тишине усыпальницы что-то звякнуло. Будто остывающая печка — чугунными колосниками. И от этого неожиданного звука я едва не выронил фонарь и ведёрко из-под майонеза, в котором принёс раствор. Но развития не последовало.

Справа, почти под стеной, была та самая плита, что привлекла моё внимание. Тем, что выглядела старше остальных. Странное ощущение, что одна-единственная плитка во всей усыпальнице была старше неё самой. И даже раствор, на какой она была уложена, исходной датировке не соответствовал. Удивительно, что здесь, в музее, которым стала шестиугольная крепость, ни один из научных сотрудников этим не озадачился. Хотя, секретов и тайн Санкт-Петербург хранил много. Вполне могло быть так, что этот участок пола был тщательно изучен и не менее внимательно запротоколирован. А потом результаты засекретили — так тоже случалось. И не раз.

Раствор я замесил в сторожке, заранее. С песком пришлось повозиться, но примерно похожий нашёлся чудесным образом: по пути наткнулся на дорожные работы, где лежала на обочине куча неожиданно хорошего, кварцевого. Повезло, что именно эта, нужная мне, плита лежала не на "римском цементе" — вряд ли я быстро отыскал бы в Питере XXI века правильным образом обожжённый и измельчённый мергелистый известняк. Чем старее объект, тем проще ингредиенты. Гашёная известь, сырые яйца, толчёный кирпич — чуть-чуть, только для цвета — песок и вода. Для достоверности наскрёб ещё шерсти со старого одеяла и результатом, цветом, консистенцией и фактурой остался доволен вполне.

Глухо стучал обёрнутый в байковую рубашку молоток по отвёртке. Археологическим скарпелем было бы лучше, конечно. И раскопки вести не в центре Петропавловской крепости тоже было бы неплохо. Но, как говорил ещё Платон, "каждому своё". Поэтому недавно воскресший реставратор совершал преступление, пока административное, поглядывая на неподвижную, как и всегда, гробницу Петра Первого и прислушиваясь время от времени к звукам усыпальницы. Которая будто тоже замерла с большим интересом — зачем этот смертный тут стучит, и до чего он тут достучится?

Раствор поддавался трудно. Это совершенно точно был не материал восемнадцатого века: потерев между пальцами пыль с песком, я убедился в этом. Судя по качеству шва, укладывали его не строители — слишком уж бережно сделано. И не реставраторы — для них наоборот, слишком грубо. Вопросов по-прежнему было гораздо больше. И только прибавилось, когда я тихо, медленно и беззвучно отодвинул край плиты, положив на многострадальную последнюю рубашку. Одна была на мне, вторая — в красном углу, третья тянула в сторону часть древнего пола императорской усыпальницы. Оказывается, даже у одинаковых предметов одежды могут быть удивительно разные судьбы.

Под плитой обнаружилась неглубокая ниша, выложенная мрамором. Но другим мрамором, не тем, которого хватало над уровнем пола. Судя по чернильной черноте и золотым узорам прожилок — настоящий Неро Порторо из Лигурийского моря. Откуда он здесь? Но когда свет фонарика выхватил во мгле ниши ларчик — мрамор интересовать внезапно перестал. Императорская яшма. Глубокая бирюза, красные и белые узоры по ней, напоминающие прибрежную карту какого-то тайного архипелага где-нибудь на Карибах. Вот тебе и пришёл к императору в ножки поклониться и прикопать бронзовую урну возрастом в три тысячи лет. Хотя да...

Несмотря на крайне редкий для русской истории материал, ларчик был совершенно точно изготовлен русскими камнерезами. Судя по работе — XIV–XV век. Три-три с половиной века до того, как Пётр Алексеевич заложил в болотах новую Пальмиру. И шесть с половиной до того, как другой Пётр Алексеевич обнёс жилплощадь тайного собирателя краденого. Меня аж в жар бросило. Но меньше прислушиваться к звонкой тишине собора я от этого не стал.

Крышка подалась неохотно. Одному Богу, пожалуй, было известно, сколько лет, десятилетий и веков она пробыла закрытой. Но отвлекать Его дурацкими вопросами я не собирался. Хватало и того, что каждый, казалось, из сотен святых со стен и потолка взирал на меня крайне неодобрительно. Кладбищенских воров, как говорил Учитель, ни в одной из известных культур не любили. И поступали с ними обычно хуже, чем с конокрадами. Была у него пара историй о том, как в глухих деревнях вламывались во вросшие в землю по самые окна домишки отчаянные и безбожные сорви-головы, чтобы вынести из избушек древних старух почерневшие доски, чтоб сменять на самогонку. Та пара историй, когда в тех избушках обнаруживались квартиранты-историки-археологи с ним во главе, никогда не рассказывались до конца. И, зная нрав Севы Васильевича, слава Богу.

Внутри ларчика из драгоценной яшмы на истлевшем синем бархате лежал перстень. Крупный, массивный, на мужскую руку, и, кажется, серебряный. С округлым чёрным камнем в цепких лапках-креплениях. Я механически повёл фонариком и склонился ближе.

Не серебро. Судя по зеленовато-жёлтому оттенку и отсутствию окисления – электрум, сплав золота и серебра. Редкая вещица. С камнем было сложнее. Тусклый свет будто разбудил его, заставив моргнуть багровым, как налитый кровью глаз. Хотя нет, темнее. Как вырванное из груди сердце. Да, сравнение неожиданное, но уж какое пришло на ум. Тем более, камень будто менял оттенки, словно пульсируя. Лёжа на истлевшем синем бархате внутри бирюзового ларчика.

Я отвёл глаза, пытаясь проморгаться в темноте царского могильника. То есть усыпальницы. И снова услышал тот самый звук, с каким остывают деревенские печи. И тут уже моё сердце замолотило так, что стало страшно. Не за жизнь – за неё я будто бы отвык, забыл, раздумал бояться. То, что данное слово сдержать не удастся, пугало сильнее. Оба слова. Великому Учителю и мёртвому вору. "Чести моей никому не отдам!" – вдруг прозвучало в совершенно пустой голове. Причём на латыни, "Honorum meum nebus davo". И меня снова будто заморозило, да так, что даже плечи руками потёр. Потому что девиз, выгравированный на мече князя Домана-Довмонта звучал именно так, с ошибками. Правильно было "Honorem meum nemini dabo". Хотя кто бы поручился, что и как именно было правильно даже сейчас, не то, что семь сотен лет назад?

Отдышавшись чуть и не дождавшись повторения странного звука, вытащил лупу и присмотрелся к камню внимательнее. Забыв и обо времени и о том, что бронзовая урна так и стояла рядом с мраморной гробницей. Вытянул из-за пазухи вечно лежавший там блокнот и стал набрасывать: ниша с примерными размерами и привязкой к сторонам света, узорчатый ларчик, рисунок на котором во мраке, кажется, менялся на глазах. А потом, заложив привычным жестом за ухо карандаш, снова приблизил лупу к камню. Интересно, что за минерал – гранат, альмандин? Таких тёмных рубинов не припоминалось. Но открывшиеся было в памяти учебники по геологии и минералогии вдруг захлопнулись. Потому что в косом тусклом луче лежавшего на полу фонаря я различил узор. И, кажется, узнал его. Литовский герб "Колюмны" или "Колонны", их ещё звали столбами Гедимина. Только изображение непривычное, слишком чёткое, не такое, как на печатях и перстнях-печатках того времени, где орлов от коней и собак могли отличить только специалисты. Здесь же рисунок поражал изяществом и гармоничностью. Он одновременно походил и на три колонны на каком-то фоне, и на падавшего сокола, и на трезубец морского Бога. А ещё чем-то напоминал звезду. Причём одновременно и пяти- и шестиконечную.

Это совершенно точно был княжеский перстень. И он имел самое прямое отношение к северо-западу Руси или Великому княжеству Литовскому и Русскому. Кто мог быть его хозяином? Как вещица попала сюда, в град Петра? В тринадцатом веке тут были непролазные леса и болота, и жили только змеи да зайцы. Вопросы, опять одни вопросы...

Звук остывавшего металла раздался в третий раз, заставив меня подскочить, так, что карандаш выпал из-за уха и ударился о плиту пола. Со звуком, прозвучавшим в тиши усыпальницы, как выстрел. И от него я дёрнулся снова. Почему-то остро ощутив, что это был третий звонок. После которого в зал пускать не станут. Залом, наверное, был современный Питер двадцать первого века. Покидать который мне вдруг категорически расхотелось. Слишком много оставалось неразгаданных тайн, неисполненных обещаний.

Я осторожно поместил бронзовую урну с прахом старого Царя в нишу, откуда извлёк ларчик. Сфотографировал в том самом косом луче фонарика. Нанёс раствор на торцы плиты и уложил её так, как было. Получилось практически неотличимо, если не присматриваться к более тёмному цвету вокруг. Но день-два – и оттенок выровняется. В конце концов, никого же не волновало, что предыдущий был на тон-полтора светлее, чем весь остальной? Наверное. Дай-то Бог.

Второе фото охватило всю плиту и часть ограды с табличкой на мраморе. По надписи нельзя было перепутать, возле чьей именно могилы упокоился прах Пети Царя. Третья фотография вместила весь императорский мраморный саркофаг целиком и часть стены, чтобы ошибиться стало совершенно невозможно. Да, если уж делать что-то – то только хорошо, как говорил Сева Васильевич. Который явно был бы в восторге, узнав то, что довелось по невозможной случайности узнать мне.

Я протёр плиту, ту самую и соседние, убрал за пазуху ларчик, а перстень не смог выпустить из рук. Он будто сам не желал уходить снова во мрак. И я, как не раз бывало на раскопках, надел его на палец, чтобы и размер прикинуть, и не потерять.

И понял, что пропал.

Глава 4. Неполный провал

Окрестности Изборска, сентябрь 1264 года.

Она умирала. Я знал это. И она тоже это знала.

Дева́на лежала на медвежьей шкуре под ворохом лисьих. Её назвали в честь богини охоты и удачи. Но имя, данное при рождении, не спасло. Жена не пережила охоты на саму себя.

Миндовг, великий князь, купивший королевский венец и ставший первым королём Литвы при полной и всемерной поддержке западных соседей, в прошлом году овдовел. Его Марту прибрали Боги. Я служил верой и правдой Ге́рденю, властителю Нальшанских земель, на которых была и моя вотчина, Утена. Он был щедр и справедлив к своим вассалам. Но только до той поры, пока они делали то, что было нужно и выгодно ему. Но легко менял отношение, когда находил способы достичь большего. Большего для себя. Эти умения сделали его приближённым и близким другом короля, они их, можно сказать, роднили. И именно Гердень рассказал Миндовгу, что у покинувшей мир живых Марты осталась младшая сестра, Девана. Они были похожи: светлые русые волосы, голубые, как весеннее родное небо, глаза, губы цвета утренней зари... Князь отправил меня на граничные земли, а жене передал послание от короля: прибыть в замок, как и до́лжно доброй сестре, чтобы проводить Марту. Не заподозрив ловушки, моя богиня охоты и удачи поехала в Новогрудок, отправив мне гонца с вестями об этом. Которого почти сразу за стенами убили люди Герденя.

Король, которому было за шестьдесят зим, осы́пал сестру умершей жены дарами, наобещал золотых и янтарных гор. Давил на то, что никто не поладит лучше с детьми Марты, оставшимися сиротами. А когда с удивлением понял, что благосклонность моей богини нельзя купить, решил взять силой. Право сильного всегда, с покрытых мраком забвения времён Старых Богов, было последним доводом в любом споре. Ведьма из Утены шипела, билась и кусалась, как болотная кошка. Обезумевший от вседозволенности старик получил длинные красные борозды через всю морду и едва не лишился глаза. Заливаясь кровью, прятавшей позорную бледность щёк, кликнул подручных. Своенравную бабу бросили на каменный пол, король в разорванной одежде топтал её ногами, вымещая бессильную злобу. Девана тогда потеряла нерождённого ребёнка и едва не погибла. А я слишком поздно узнал об этом.

Летом прошлого года Миндовг собрал большое войско для похода на земли Романа, дебрянского князя русов. Был в числе дружины и я. Но со мной пришло слишком мало воинов, за что Гердень, ставший едва ли не правой рукой короля, жестоко высмеял своего вассала. Ни жены, говорил он, не удержал Даумантас из Утены, ни воинов. Я молчал. Я ел их вонючее мясо и пил их заморское вино, напоминавшее цветом тихую кровь. И смотрел только на кубок с ним, чтобы не выдать себя. Тройнат, племянник короля, месяц назад сам нашёл меня. И предложил помощь в обмен на корону. Легко меняться на то, что тебе не нужно. Корона мне была ни к чему. Мне нужно было только вытряхнуть из неё подлую лживую голову старой паскуды, убившей моего нерождённого ребёнка и жену. Девана сидела на золотом престоле рядом с Миндовгом и его сыновьями, тоже ела и пила тогда. Не пересекаясь со мной взглядами. И тоже для того, чтобы не выдать, ни себя, ни меня. От её мертвенной бледности, от чужих, пусть и невозможно дорогих тряпок на ней, от того, насколько она была не похожа на живую, любимою, мою, хотелось выть в голос.

— Так ей не помочь, — неслышно прошептал Лукас, старый друг.

И я только тогда заметил то, что его насторожило. Мои пальцы, вцепившиеся когтями в толстую доску пиршественного стола. Глубокие царапины, оставленные ими. Я убрал руку и передвинул блюдо, салютуя кубком Герденю.

Когда войско с песнями скрылось за лесом, когда осела поднятая конями и обозом пыль, Новогрудок выдохнул. Столько воинов в одном месте всегда было плохой приметой. Особенно для простолюдинов. Для рабов. И для баб-девок в особенности.

Моя малая дружина покинула походников через два дня, а на третий была под стенами королевского замка, соединившись с той частью, что в мнимый поход отправляться не собиралась. Лихие парни и матёрые мужи готовы были взять вместе со мной проклятый город, замок и столько жизней, сколько потребуется. Но мне не нужно было лишнего. Я обязан был забрать своё. Родовой девиз — "Чести моей никому не отдам" — жёг душу изнутри так, что кровь закипала в жилах и рёбра трещали от того жара, как еловые дрова в очаге.

Ранним утром пятого августа 1263 года Даумантас из Утены убил короля Литвы Миндовга и сынов его, Руклиса и Рупейкиса, похитил королеву и увёз в своё волчье логово. Так говорили на торгах и в костёлах одни. Другие по корчмам и постоялым дворам передавали шёпотом вести о том, что продавшего родную веру и Старых Богов, выжившего из ума алчного похотливого старика, покарал сам Перкунас, взяв меч рукой убитого горем князя-воина, мужа Деваны. Правы были и те, и другие. Но лишь отчасти.

Тройнат, ставший зваться на славянский лад Тройнятой, просидел в Новогрудке совсем недолго. Зимой, в начале 1264 года, его убили люди Миндовга, готовившие возвращение правящей династии. Потому что с Литвой, не имевшей законной, то есть признанной Святой католической церковью, власти, никто не хотел иметь дела. Тайные воины мёртвого короля добрались до Пинска, где обретался его сын, Войшелк. Убедили отошедшего от мирских дел в монастырь сорокалетнего наследника занять престол. Тот, как-то договорившись сам с собой и своим пониманием веры и слова Божьего, отпросился у настоятеля на три года. Сняв рясу, но поклявшись хранить монашеские обеты, принц вернулся в Новогрудок во главе старого отцова войска. Которое вполне справилось бы и само, управляемое людьми жестокими и честолюбивыми. Но тем, как водится, было проще и удобнее, когда на престоле сидел законный властитель земель, король по крови, признанный соседями. Говорить о том, сколько золота, мехов и солнечного янтаря отправил в Рим папе Иннокентию IV покойный Миндовг, чтобы стать первым королем по крови, было опасно.

Верные люди передали, что те самые, жестокие и честолюбивые, не успокоятся, пока не изведут под корень всех, кто неугоден новой старой власти. Оставив родные земли, мы отправились на Русь. Там, как говорили, были те, кто мог по достоинству оценить наши мечи и умение ими владеть — какие-то степняки наседали на соседей с востока, пока те сварились между собой, кому где сидеть и какими землями владеть. А ещё ходили слухи, что под тамошним городом Изборском, недалеко от Пскова, били древние чудотворные словенские ключи. Водой из них можно было победить любую хворь. Ни один из испробованных мной способов не помогал. Я почти отчаялся спасти Девану — она не разговаривала, ела и пила, только если кормить и поить. Оставленная без внимания, ложилась, замирала и даже дышала настолько редко, что казалась мёртвой.

Дорога давалась ей тяжело. И вот теперь, когда до волшебных подземных ручьёв оставалось совсем немного, рукой подать, начала задыхаться.

Петропавловский собор, наши дни.

Всё это упало на меня разом, как плита с башенного крана, уронив на ту самую, что я с таким тщанием и внимательностью поместил только что на отведённое место. Накрыв ею бронзовый китайский сосуд с прахом русского уголовника. У подножия саркофага русского императора. Но думать об этом я уже не мог.

Что это было?! Как это могло произойти!? Я своими глазами видел, как длинный меч, удерживаемый моей рукой, вспорол брюхо толстому старику с похотливой мордой и перекошенным ртом. Как тот же меч потом, под хриплый вой, сменившийся бульканьем и икотой, снёс головы парнишкам лет пятнадцати-шестнадцати. При этом я думал только о жене, о Деване, и мысли те были страшными. Чем-то, пожалуй, похожими на куски Лигурийского мрамора, которыми была выложена ниша под плитой: тёмными, как безлунное ночное небо, изрезанное молниями. И от этого ещё более чёрными. Я чувствовал такую же чёрную лютую скорбь, какой не испытывал, наверное, никогда. Ну, с тех пор, как похоронил маму.

Мысли о чёрном мраморе вернули в реальность, хотя воспринималась она с невероятным трудом. Исход ночи. Петропавловская крепость. Усыпальница императоров и великих князей, в углу которой дышал, лёжа на полу, как загнанная лошадь, бывший реставратор, кладбищенский сторож и вор. Или родовитый воин, князь той дружины, что готова была по одному моему слову сжечь столицу?

Лики святых и великомучеников, апостолов и ангелов, Богородицы и самого Спасителя смотрели на меня теперь без осуждения. Но с сочувствием.

Я с третьей попытки поднялся на ноги и пошёл прочь. Вернувшись через пять шагов, чтобы забрать ведёрко с остатками раствора. Думать о том, что пришло бы в голову работникам и посетителям, увидь они белую пластиковую ёмкость из-под майонеза провансаль возле саркофага, не хотелось. Думалось вообще с огромным трудом, почти что с болью. Каждая мысль, появлявшаяся в голове, искрившая там между нейронов и прочих дендритов, отнимала силы, которых и так давно не было.

Воду, пахшую хлоркой и болотом, пил тоже как загнанная лошадь, отдуваясь, обливаясь, икая и булькая пустым животом. Умывался остервенело, будто надеялся, что вонючая вода и хозяйственное мыло смоют всё, виденное этой ночью. Что получится просто хмыкнуть, вроде: "и привидится же!". Но не получалось. Я слышал шёпот Лукаса собственными ушами. Я ощущал на руках и лице тёплую кровь убитых людей. Убитых мной. И вся с таким трудом выпитая вода рванула из сторожа наружу.

Повезло, что в эту пору, около четырёх часов утра, если не врали глаза и часы в смартфоне, никто не отправился в санузел и душевую. Нас в старом корпусе жило немного, все друг друга знали, хоть и не лезли с разговорами, соблюдая тактичный питерский нейтралитет. Объяснять коллегам или нескольким квартировавшим строителям, с какой радости я тут блюю по утрам, не хотелось.

Засыпать было страшно. Поэтому я заварил крепкого чаю, дешёвой дряни, какую пил теперь, давно позабыв, как любил начинать утро с чашки кофе, сваренного в турке. Тогда я разбирался в сортах, в зёрнах, в обжарке и помоле. Теперь, перестав разбираться в собственной жизни, пил "со слоном". И просто пил, без слона.

Блокнот, положенный на шаткий стол в сторожке, будто умолял выплеснуть то, чем кипела и бурлила голова. Но я сперва положил за икону перстень, еле стянув его с отёкшего внезапно пальца, и убрал под подушку яшмовый ларчик, ещё раз подивившись красоте рисунка на камне. Который, кажется, снова поменялся. И лишь после этого рухнул на старую некрашеную табуретку, схватив карандаш.

Наброски покрывали лист за листом. Перстень в разных проекциях получался отлично. А вот зарисовать шкатулку не выходило никак. Береговые линии, границы архипелага в бирюзовом море, острова и материки никак не желали представать перед внутренним взором статично, плыли и переливались, меняя очертания. От этого голова стала кружиться и болеть ещё сильнее. Я отложил блокнот, закрыв его с досадой. Любой взгляд на рисунки начинал укачивать так, будто я не на табуретке сидел, а в центрифуге центра подготовки космонавтов. И сил не было никаких. Даже удержать в себе гадкий настой на пыли и чём-то байховом мелколистовом удалось, пожалуй, чудом. А ещё я чувствовал, как гулко стучало внутри о грудину сердце. И как пульсировал в такт с ним тёмно-красный камень, удерживаемый лапками перстня за спиной Богородицы. Кажется, тоже чудом.

Мой внешний вид утром не удивил музейных. Пожалуй, единственный плюс моей по-питерски промозглой, подмоченной репутации — это возможность постоянно по утрам быть в дурном настроении и с красными глазами. Дамы поджимали губы, мужчины сочувственно или брезгливо отворачивались. Я уже говорил о том, что ангелок был давно и ощутимо потрёпан жизнью. И выглядел соответствуще.

Я произвёл обход вверенной территории, убедившись в очередной раз в том, что за прошедшую ночь в усыпальнице могил не стало ни больше, ни меньше. Тяжёлые мраморные плиты лежали на своих местах, как и те, кто веками лежал под ними. Отдельно отметил, что шов, полоски раствора вокруг той самой на полу, были почти неотличимы от того, как выглядели ещё вчера. Да, такое, пожалуй, бывает не только с древними тайниками. Случается, что и люди, выглядевшие так же, как день-два назад, внутри уже совсем другие. И это я тоже ощущал вполне отчётливо. Потому что сердце продолжало молотить. И я едва ли не физически чувствовал, как пульсирует тёмно-красный камень за древней иконой в сторожке. Далеко отсюда. И краски вокруг будто бы стали ярче: позолота на внутреннем убранстве, киноварь и охра на иконостасе будто пылали. А всего-то стоило, чтоб заметить это — перестать пить. И найти в старом соборе ещё более старую реликвию, происхождение которой ещё только предстояло выяснить.

После обхода я погулял по территории, чем едва не выбился из образа. Обычно сторож днём, как упырь, спит в темной камере-сторожке, набираясь сил перед ночной вахтой. Ну, или просто сидит в четырёх стенах, набираясь. С лучшем случае — читая книжки в смартфоне. Но сегодня очень хотелось дышать прохладным воздухом с Невы. Будто прощаясь с ним и с ней. Нагуляв аппетит, зашёл в кафе, что наискосок от выхода в собор. Шаверма с корюшкой и творожные пышки, щедро посыпанные сахарной пудрой, почти успокоили, будучи вкусными, привычными и реальными.

Выйдя и широко, как в юности потянувшись и расправив плечи, поймал удивлённый взгляд от девочки за стойкой. Видимо, пыльный музейный тихий Тимоха-выпивоха продолжал выпадать из образа. Выпадать из одного, впадая в другой.

Дойдя до стендов с рекламной и информационной суетой, сроду меня не интересовавших, остановился. Свежий воздух, сытная еда, крепкий кофе — оказывается, этого бывает вполне достаточно для того, чтобы почувствовать себя другим человеком. Или тем же самым, но лучше, потому что живым. И ощутить давно и прочно позабытую радость от этого. "Торжество жизни!" — как говорил Учитель, не терявший на моей памяти присутствия духа никогда, до самого последнего дня. Как было сказано в какой-то книге, читанной в детстве: "власть смерти — лишь на миг, а за ним — снова вечная жизнь!". И думать об этом было приятно.

Я медленно брёл мимо стендов, наслаждаясь всем: яркими красками, свежестью прохладного осеннего дня, даже негромкий гомон от туристических групп не раздражал. А потом будто на стену налетел. В самом прямом практически смысле слова. На стену Довмонтова города. Находясь в Петропавловской крепости.

Афиша приглашала туристов посетить с экскурсией древний русский город Псков, обещая знакомства с памятниками культуры и искусства, посещения музеев и всё прочее, чем принято было завлекать иностранных и русских искателей приключений, путешественников и охотников за новыми эмоциями. На самом краешке здоровенной простыни текста, который вряд ли дочитал до конца даже тот, кто его написал, глаз реставратора выхватил знакомые черты. Сева Васильевич улыбался мне своей прямой, искренней, чуть медвежьей улыбкой. Как живой, хоть и смотревший на меня с фото размером чуть больше спичечного коробка. "Провинция — не периферия, а сердце!" — прозвучали во мне его голосом его же слова, написанные рядом. "Икона — это не картина. Это окно. А иногда и дверь. Смотри, Тимоха!..". А вот этого написано на стенде не было. Но в голове услышалось совершенно отчётливо, я даже обернулся тревожно. И не понял сразу, радоваться или огорчаться тому, что за спиной его, хозяина рокочущего и такого родного голоса, не оказалось. А когда повернул голову обратно — увидел на панорамной фотографии Псков. Но не тот, что был на ней секунду назад. Другая форма стен, другое количество башен. Часовни и церкви, фундаменты которых я облазил вдоль и поперёк, стояли гордо и величаво. Часть из них была деревянными. За стенами Крома, древнего сердца города, кипела жизнь, та самая, что торжествовала и во мне. Подводы, изводяще скрипя, тянулись под надвратные башни, доставляя дрова, сено, рыбу, капусту. Перекрикивались стражники со стен со стоявшими у ворот.

Город жил. Город звал меня. И это было не похоже ни на алкогольный бред, ни на шизофрению. Кажется. Не хотелось бы, по крайней мере.

"Смотри, Тимоха!" — едва не погрозила мне пальцем фотография Севы Васильевича. Внимательно смотревшая на меня из-под панорамы города, который плавно принимал современные, привычные мне, не раз виденные своими глазами очертания. Но те, что были только что, я совершенно точно тоже видел. И тоже своими глазами.

Глава 5. Переход и потеря

До вечера, до половины восьмого, благостного для местных, музейных, времени, когда стены Петропавловки вновь становились крепостными, а не торговыми-ямарочными, когда внутри периметра не оставалось чужих, еле дожил. Ещё трижды ловил на себе непонятный взгляд девчонки из кафе, куда заходил за кофе и пышками. И трижды, перед этими заходами, "ловил" вспышки прошлого. Чужой памяти внутри своей собственной. Узнавая слова незнакомого языка, не слышанные прежде никогда, слыша запахи трав, названия которых не знал. Чувствуя боль души, отчаявшись понять, чьей именно. Но по тому, как тяжело было каждый раз восстанавливать дыхание и сердцебиение, выходило, что история древнего князя была и моей тоже.

Прошлой ночью, наливаясь чаем, пахшим сеном и пылью, я пытался найти всё, что можно было, о Домане-Довмонте. И, как часто случалось с историей, концы-края тянулись в разные стороны, выплетая причудливые узоры, узлы и петли. По одним источникам, воин-язычник был сыном короля Миндовга. По другим — властный старик призвал не жену, а сестру Довмонта. По третьим — князь был женат на сестре короля. Сходились все лишь в том, что в году 1264 от Рождества Христова дружина княжья "шести с половиною дюжин, со чада и домочадцы, числом триста" прибыла ко стенам Пскова и в полном составе приняла святое крещение. После чего вольный город призвал чужака, виденного впервые, на княжение. За долгие годы которого приняв и полюбив того, а по смерти назвав его и жену, вторую, русскую, святыми. На иконе, на которую я то и дело вскидывал глаза, над головами их не было положенных по канону нимбов, и надпись "благоверные" говорила о том, что на меня смотрели не обитатели небес, гости райских врат, а живые люди. По всему выходило, что липовые доски помнили руки того, кто видел Довмонта и Марию своими глазами. По тому же самому меч и доспех князя не были похожи ни на одни из тех, что встречались мне за долгие годы учёбы и работы. Будто древний мастер писал с натуры, изображая совершенно конкретные кольчугу, меч и человека. В возрасте, с залысинами, крепкого, но сообразно годам, уже не такого сухого и жилистого, как в молодости. И не такого схематично-прямого, какими принято было рисовать библейских, книжных персонажей. Оторвавшись от смартфона, начавшего выдавать вовсе уж чушь о том, что нападение рыцарей-псов на святую Русь-матушку спланировали и организовали рептилоиды, те самые, что убили Гагарина и Кеннеди, подошёл в красный угол. Поднял фонарь и внимательнее пригляделся к углам изображения, в который раз восхитившись чёткостью и изяществом линий и гармонией цвета. А потом осторожно перевернул. И на обороте увидел еле заметные чёрточки-резы, которые при определённом наклоне к свету сложились в слова: "Чернец Лука молит Бога за вас".

Вернувшись к столу и чаю, задумался. До четырнадцатого века на Руси иконы почти не подписывали. Только что история русской живописи и иконописного мастерства пополнилось именем нового великого мастера, вставшего в один ряд с Олисеем Гречиным и Алипием Печерским. Ради этого я, пожалуй, мог бы прикопать прах Пети Царя хоть под Кремлёвской стеной.

Зайдя в сторожку и закрыв за собой на старый ключ ещё более старую дверь, я сел на кровать. Узкая, мама называла такие "де́вичьими", койка охнула и качнулась. А из-под подушки мне прямо к руке скользнула по шерстяному одеялу шкатулка из императорской яшмы. И снова приковала внимание, словно перепляс цыганских юбок или кружение зонтика с гипнотической спиралью на куполе, как в каком-то кино. Я замер, вновь пытаясь поймать береговую линию, как будто был капитаном каботажного судна. Или тем пареньком, что в старом фильме поднял на крыло самолёт, в который перед этим втянул изорванного акулами отца. Выполняя его хриплые команды, отдаваемые в полузабытьи, глотая злые горькие слёзы, мальчик довёл самолёт до места назначения. Там ещё песня была в том фильме, я часто вспоминал её за последние полгода, сидя под землёй и рисуя простым карандашом в блокноте прошлое, вместо того, чтобы строить своими руками вокруг настоящее и, возможно, даже будущее. И всем там, в той песне из кино, да и, впрочем, везде, действительно не было никакого дела до меня. А мне — до всех до них.

Сейчас я чуял, не знаю, сердцем ли, печенью, душой, в которую особо не верил прежде — нужно вытащить перстень из-за иконы и надеть его на палец. На указательный палец правой руки, на его место, то, где он был тысячелетиями. Менялись века и эпохи, правители и даже Боги. А он, чудесный сплав золота и серебра с жутковатым камнем в центре, менял отца на сына. Из века в век. До той поры, пока не оказался запертым в гипнотической шкатулке, в гробнице из драгоценного чёрно-золотого мрамора среди белых саркофагов мёртвых властителей. Не такой, как все. Тот, о котором вряд ли знал хоть кто-то из живущих ныне, раз меня до сих пор не пришли брать. Ещё вчера я грешил было на тайных старообрядцев-уголовников, но сегодня передумал. Рассчитать, что из сотен напольных плит собора пьющий сторож полезет именно под ту самую, было невозможно.

Я положил икону прямо на одеяло. Под ней поместил ларчик, продолжавший чаровать-запутывать движением узоров, как на мыльных пузырях или на заставке одного древнего музыкального проигрывателя для компьютера. У меня был такой в детстве, на первом компе, Винамп назывался. Там была какая-то кнопка, нажав на которую на экране расцветали психоделические цветы, двигавшиеся в такт игравшей музыке. Тогда, в девяностых, вокруг было много ярких красок. Но на пируэты чудо-цветка можно было смотреть долго. И бесплатно.

Понимая, что не имею ни малейшего представления о том, что, как и зачем делаю, не зная, что ждёт меня впереди, я надел на палец перстень. И глаза сперва ослепила вспышка, будто в шкатулке кто-то поджёг магний, как в старом фотоателье начала прошлого века. А потом рухнул мрак. В котором на меня с прежним состраданием и, кажется, соболезнованием смотрели Спаситель и Богородица. И стоявшие подле Их престола несвятые князь-воин и инокиня. А на самой границе слуха, или даже за ней, прозвучал тот самый звук — не то звон, не то стук, не то звяканье, с каким остывает раскалённый металл. И перепуганное ухо уловило звуки новые. Негромкий треск костра. Всхрапывание коней. Шёпот леса в холодных осенних ветвях, шелестевших остатками листвы.

Нос почуял запахи, каких совершенно точно не было и не могло быть в тёмной сторожке на Заячьем острове. Мокрые шерсть и кожа. Железо и ржавчина. Смола и мёд. Пот, людской и конский. Запахи доносил тот самый ветерок, что гладил, убаюкивая, по озябшим веткам ночной лес. Вместе с ароматом костерка, от которого, кажется, становилось теплее на душе. Телу, одетому и укрытому, тепло было и так.

Ощущения пришли чуть позже. То самое укрытое тело, вроде бы вполне привычное и от этого не воспринимавшееся как-то чуждо. Так, как кожа поддоспешника. Как седло под головой. Как левая рука, которую я не чувствовал. Как мягкие, тёплые, но словно безжизненные волосы под правой ладонью, гладившей по голове ту, что отлежала левое плечо. Не шевелясь, как мёртвая.

От княжьей подводы до ближних ратников, сидевших у костерка, было две полных сажени. И на еле слышный шёпот Деваны не повернулся ни один из них.

— Получилось у меня, родной мой. Не напутала я, не позабыла науку старой Лаймы, — голос, звучавший в ночном лесу не громче кошачьего вздоха, заставил меня дёрнуться. Она молчала весь путь от самой Утены.

— Не двигайся, Дом, — имя, которым звала меня только она, моя Дева, пригвоздило к медвежьей шкуре будто рогатиной.

Этого бурого людоеда я взял три зимы назад. Жена передала вести от дальних родичей, что на границе с землями русов, на берегу Свири-озера, там, где я выстроил замок рядом с древним капищем Перкунаса, которого тамошние вепсы называли Юму, видели шатуна. Пропадал скот, люди. Когда я приехал, в лесном хуторке со странным названием Федевичи стоял скорбный плач, разносившийся над озёрной гладью далеко. Дикий великан убил ребёнка, сироту-пастушонка, что отправился в лес надрать лыка. Мы вытропили его за два дня. Матёрый, старый, хитрый, как бес-Велняс* или латинянин-католик, убийца затаился в овраге с пятью выходами. Будто зная, что нас было мало, мы не могли обложить их все. Поселян, рвавшихся мстить с косами и вилами, я не брал. Не дело подвергать опасности тех, кому давал клятву служить и защищать.

* Ве́лняс (вяльняс, ве́линас, велнс, Велс, Виелона) — в балтийской мифологии противник громовержца Перкунаса, в язычестве был богом загробного мира, после христианизации населения региона его образ демонизировался и слился с чёртом.

— Скажи своему волку, что зверь выйдет на него закатной тропой, — раздался скрипучий голос, заставивший меня вырвать меч и отшвырнуть Девану себе за спину, едва не сбив её с ног.

Из-за старой раскидистой ели вышла гнутая в дугу старуха с длинными седыми волосами. Крючковатый нос, косматые брови, морщины, что делали её лицо похожим на храмовую мозаику — всё было неровным, кривым и каким-то пугающим. Прямым в её образе был только длинный посох, казавшийся чужим. Из какого-то дерева, смотревшегося в лучах восходившего Солнца красным, как тихая кровь.

— Благодарствую за совет, бабушка, — поклонилась до снега жена, бросив на меня странный взгляд. Склонился и я, убрав оружие.

— Обезумел от крови медоед. Не остановился на овцах да коровах. Живую душу отнял, чистую, светлую, — скрипела старуха, говорившая, кажется, сама с собой. — Не остановится и теперь. Сегодня Мара заберёт его жизнь вот этой железкой.

Кривой, как клюв сокола, палец указал мне на пояс, туда, где висели ножны.

— Из шкуры постель сделайте. До той поры, пока на ней засыпать и просыпаться будешь — не видеть вам горя и беды.

Бабка шагнула обратно под ветви, медленно. Девана рванулась за ней, отмахнувшись от меня, знаками дав понять, чтобы дождался её здесь, не приближаясь.

Старую ведьму звали Лаймой, как нашу богиню Судьбы и Счастья. Медведь вышел из леса точно там, где она предсказала. И был убит, а из на совесть выделанной шкуры благодарные селяне сделали дивное покрывало, сохранив как-то на ней и когти, и зубы, а вместо глаз поместили в пустые глазницы большие, по размеру, куски янтаря. Подарок вышел дорогим, поистине княжеским. Солнечный камень, как узнал Лукас, им дала сама Лайма. А Девана три года каждое лето приезжала со мной в те края, учась у старухи древнему ведовству. До той поры, пока не уехала на похороны сестры. Забыв в спешке взять постель из старой мягкой шкуры.

— Я ухожу, родной. Я не могу жить, зная, что не сберегла жизни в себе, что чести твоей уроном стала, что не понесу больше. Не говори ничего, не надо. Это воля Богов. Они не повторяют дважды. Лайма говорила. — и она остановилась перевести дух. Хотя голос звучал едва слышно и дыхания не улавливало даже моё чуткое ухо воина. Молчал и я, ощущая, как начинает холодить грудь изнутри предчувствие неизбежной страшной беды.

— Ты будешь жить. Не вздумай пойти за мной. За тобой те, кто верит в тебя и верен тебе. За ними — их дети, что верят родителям... и тебе. Над тобой Боги, и Они тоже верят в тебя. На роду́ твоём много славных деяний. Если ты не подведёшь Богов, не предашь Их веры в тебя, то я вернусь. Ты узнаешь меня в чужом теле. Если не позабудешь к тому времени свою Девану.

— Никогда... — едва ли не на вдохе шепнул я, но она чуть качнула головой, и я замолчал.

— Жизнь длинная, Дом. Наука старой Лаймы позволила призвать душу твоего потомка из неведомых далей грядущего. Он знает наперёд всё, что ждёт тебя. Или почти всё. Знает чудеса и тайны будущего, то, о чём нам на своём веку не узнать ни за что. Он не заменит той доли твоей души, которая отлетит к Богам вместе со мною. Но сможет помочь. Если ты найдёшь способ принять его, как гостя, как друга, ужиться с ним. Страшно, когда две души в одном теле сварятся.

В одном дальнем монастыре я видел такое. Заточённый в келье грешник, которого привезла связанным по рукам и ногам перепуганная до смерти родня, бился в колодках, ругаясь сам с собой. На разные голоса. Сам спрашивал, сам отвечал, сам перебивал и сам же грязно лаял в ответ. Это и впрямь смотрелось очень тревожно.

— Но ты сильный, Дом. Ты должен сладить. В тебе живёт каждый из твоих предков, и каждый из тех, кто придёт в мир после тебя. Семя твоё сильно, как и дух. Я верю, что новое тело, в котором я вернусь к тебе, тоже родит тебе сына. Жизнь вечна, Дом. Новые люди и Боги приходят на смену старым. Старые передают опыт и мудрость. Счастье, если новые принимают те дары. Горе, если отвергают.

Голос, и без того почти беззвучный, начинал прерываться, и часть сказанного приходилось додумывать, не слыша. Но я любил её, мы смотрели в одну сторону и говорили на одном языке, даже если говорили на разных, как в самом начале. Я понимал, что слышу последние слова и последнюю волю моей богини. И прижимал её к себе, зная, что не смогу удержать.

— Помни то, что говорил твой пращур. Отмщённая душа возродится вновь. Богам всё равно, как мы называем Их. Они не хвалятся друг перед другом Своими победами. Любовь — вот то, что роднит Их и нас. Можно петь в храмах с высокими сводами. Можно плясать в дубравах. У святых камней. У вечных родников. Имя — не главное, Дом. Суть важна. Только суть. Дождись меня, родной.

Девана вздрогнула. Раз. Другой. Третий. Но дрожь пронзала уже не её тело, а моё. Наше общее с князем-воином, на плече которого лежала мёртвая жена со спокойной улыбкой на белом лице. Глаза её смотрели прямо в наши, но только нашей богини там, позади них, уже не было. В чёрных огромных зрачках одна за другой гасли искры. То ли отражения дальнего костра, то ли сокрытые за ветвями и облаками звёзды, видеть которых она не могла. Отсюда — не могла. Но сейчас душа её, наверное, шла или летела по ним или над ними. А я лежал внизу, бесконечно далеко от неё, не в силах отвести взгляда от глаз любимой, что будто становились матовыми. Гасли. Я спас её тело. Я отомстил за неё. Но не удержал. Не сумел, не знал, как. Князь Доман прижимал мёртвой левой рукой мёртвое тело жены, бессильно пытаясь вернуть в неё тепло, дух, жизнь. Правой рукой зажимая себе распахнутый в беззвучном крике рот. Не сводя глаз, которые резало от сухих бессильных слёз, с её зрачков. В которых догорели последние звёзды.

Боль. Неожиданная, снаружи. Совершенно несоизмеримая с той, что рвала и выворачивала наизнанку душу изнутри. Но именно она, та малая боль, отвлекла и будто отрезвила. Старый родовой перстень, повёрнутый камнем внутрь ладони, как всегда на ночь, порвал верхнюю губу, что ладонь прижала к зубам, не чувствуя меры. Древний герб, помнивший ушедшие века, снова причастился крови, на этот раз не вражьей. И будто волной тепла окатило тело, начиная с указательного пальца правой руки. И я глубоко, судорожно глубоко вдохнул зябкого предутреннего осеннего воздуха. Поняв, что больше ничего не могу изменить. Могу только сдержать данное, хоть и не сказанное вслух, слово. Дождаться её.

Высокий Трувовров крест стоял на холме, который местные звали Жеравьей горой. Справа под ней били те самые Словенские ключи, до которых я не довёз её живой. Слева и позади доносились приглушённые лесом звуки жилья. Там стояло городище, в которое мы не заходили. Парни купили припасов на последний отрезок пути, и дров, чтобы не рушить здешний лес, не злить Богов.

На самом краю горы, там, куда Солнце заглядывало ранним утром каждого дня, сложили костёр и проводили княгиню Девану так, как было до́лжно. Дым, уносивший, как считалось, её душу, провожали и будто поддерживали, не давая ветрам разметать его над горой и озером, голоса. Древние, как мир, песни упреждали Богов о том, что шедшая к Ним была без греха и упрёка. Что жила в мире и добре.

К родникам спустились все наши. Местные рассказывали им негромко, чтобы не тревожить духов, о том, какая из вечных струй от чего помогала. Воистину святое место — из стены земли и камня текли-журчали бесконечные серебряные нити, даровавшие избавление от хворей, силу, мудрость, отвагу. Я был здесь раньше. То есть позже, в двухтысячых. Но тогда говорили о том, что ключи сами определяют, чем наделить просителя. И если тому повезёт отпить и умыться из нужного, сердцем почуяв, какая из двенадцати струй поможет — желание сбудется. Здесь, в XIII веке, этого "шифрования-кодирования", судя по всему, ещё не было. У щедрых потоков здоровья и удачи стояли молчаливые очереди. Тоненький ручеёк мудрости тёк свободно, вокруг него не было ни толп, ни единой души вообще. Князь к родникам не подходил. Он сидел на высоком холме, где за спиной у него возвышался Трувовров крест, справа оседала земля на малом кургане, который он сладил один, своими руками. А прямо перед глазами, под высоким ясным Солнцем, покачивалась далеко внизу, на глади Живого озера, пара белых лебедей.

Доман молчал. Я, как ни странно было это ощущать, знал, что он здесь, рядом, внутри тела, ставшего общим. Будто мы стояли рядом, плечом к плечу. Но в тишине. Вполне понятной над свежей могилой. Или курганом, как сейчас. Я чувствовал, как хотел он лечь на дёрн, что бережно уложил сверху, на тёплую от недавнего огня землю. Как хотел в последний раз обнять Девану, ушедшую от него на небо. А больше не хотел ничего. Ни говорить, ни петь на тризне, ни идти ко Пскову, продолжая путь, который отнял у него любимую. Ни жить. Но данное слово, как каменный якорь с лодий русов или драккаров северян, держало его здесь.

Он дал клятву. И он должен был сдержать её.

Глава 6. Берег левый, берег правый

— Доман... княже... — голос Лукаса будто разбудил его.

Тело, подчинявшееся только что мне, пусть и в простых мелочах, вроде отогнать сонную муху от лица, прищуриться от смотревшего справа Солнца, снять осторожно, двумя пальцам, муравья с носка сапога, повернулось на звук без моего участия. Князь смотрел на ближника, старого друга, молча, тяжко.

— Если сегодня двинемся дальше, припаса хватит. Если ещё на день останемся — надо послать ребят на торг. Местные дают добрую цену, не наживаются, — проговорил он, отводя глаза.

Ладони, мозолистые и жёсткие, провели по лицу, по скорбной каменной маске на нём. Зацепившись перстнем, гладким, казалось бы, за недавнее рассечение на верхней губе. "Сечка" — так их называли на секции, куда я ходил в школьные и университетские годы. Внешняя малая боль снова отодвинула внутреннюю. Надо было думать. Надо было принимать решения, за себя, за людей, доверивших мне свои жизни и жизни своих детей. То есть князю Доману из Утены, конечно. Внутри которого был теперь и я, Тимофей Позёмов, реставратор, археолог и историк. Готовый поделиться всем, что знал. Дождавшись того времени, когда Дом будет готов говорить со мной.

Князь вздрогнул и скрипнул зубами, заставив Лукаса в тревоге вскинуть на него глаза. Друг не знал и не мог слышать имени, которым я про себя назвал Домана. Имени, каким до меня его называла только Девана. Каким-то невозможным чудом оставившая меня на том месте в душе воина, которое занимала сама. Желавшая заполнить пустоту в ней. Но пока душа явно не была готова к такой замене.

— Тронемся завтра на восходе, — слова неизвестного мне наречия слетали с языка легко, как родные. Только звучали хрипло, сдавленно. Будто на горле сжимало клешни какое-то тёмное чудище, мешая дышать и жить дальше. Всплыли в памяти истории, звучавшие на этом же языке, слышанные в раннем детстве. О древнем предке, жившем выше по течению Даугавы, том самом, которого помянула перед смертью не дождавшаяся рассвета жена. О том, кто не боялся ни чудищ, ни Богов, ни людей.

— Скажи, пусть проверят подводы. Надо заменить ободья на двух или трёх — не доедут. И дёгтя не жалеть на оси. Скрипят так, что мёртвого подымут.

На последних словах князь повернулся к кургану и сглотнул. Будто извиняясь за сказанные бездумно слова, за неуместное сравнение. Не поднимет тот скрип мёртвую. А вот выдать отряд за пару-тройку вёрст по звонкому холодному воздуху сможет запросто. Хотя какой там отряд? Табор. Дети, бабы, старики на телегах, воины в сёдлах. Ушедших из Утены на северо-восток было семьдесят восемь человек, вместе с самим Доманом. Верные люди, умелые бойцы. Эти могли двигаться по лесам и полям бесшумно, по-волчьи. Кожаные торбы, надетые на копыта коней, превращали стаю в призраков, что мчались утренним туманом, словно души мёртвых. Да что ж такое-то снова! Разум будто отказывался находить другие сравнения, всё сводя в могилу. Права была Дева, нельзя стоять на одном месте. И за ней идти тоже было нельзя, хоть и рвалась душа.

— Сделаю, княже. Пойдём, там парни ухи наварили... — как-то удивительно робко предложил Лукас.

— Сейчас приду, — кивнул Доман, продолжая смотреть на курган. Но говоря уже не с ним. Не с ней...

Солнце садилось за спиной справа. Наша длинная тень, почти такая же, как от высокого каменного креста на древней могиле древнего воина, уходила, падала вниз по склону гору к воде. На которой так же плавала та самая пара лебедей.

— Назови своё имя, — голос, не прозвучавший в вечернем розовом багрянце, оставшийся внутри, едва не испугал меня.

— Тимофей, — мой собственный, тоже внутренний, казался неуверенным.

— Ромейское. Значит: "почитающий Бога", — равнодушно констатировал князь.

— Верно. А что означает твоё? — наверное, нужно было спросить о чём-то другом, но о чём именно — я не придумал.

— "Мудрейший" или "очень умный", — невесело усмехнулся хозяин тела. — От нашего daug, "много", и mantus "умный".

— Доброе имя, — подумав, продумал "вслух" я.

— Откуда ты?

— Россия. Русь, то есть. Сейчас, если я верно понял, осень 1264 года. Получается, я из Руси, которая будет через семь с половиной веков, — "вслух" это звучало невероятнее и страшнее, чем "безмолвной мыслью".

— Долго. Крепкое племя эти русы. А кто там у вас правит Великой Литвой? — явно без интереса уточнил он.

— У нас нет Великой Литвы. Через три сотни лет она объединится с поляками, с ляхами, и станет зваться Речью Посполитой. Через пять — станет протекторатом Руси. Это... — я хотел было пояснить.

— Я знаю значение слова "протекторат", — сухо перебил предок. Сам себя, один внутренний голос другим.

— Соболезную твоей утрате. Она была хорошим, светлым человеком, — набравшись смелости, через некоторое время "заговорил" я.

— Я не готов пока к тому, чтобы говорить о ней, Тимофей, — резко оборвал меня он. А тело наше вздрогнуло.

— Прости. Хочешь, расскажу о том, что помнят в моём времени про тебя?

— Не уверен. Последний год выдался тяжким на испытания. Трудно думать о будущем, когда в настоящем столько неопределённого.

— Тоже верно. Но определённости не будет, пока не будет действий. Они и есть то, что определяет ход событий, — вырвалась у меня неожиданно фраза Учителя, Севы Васильевича.

— Хорошо сказано. Согласен. Пойдём, Тимофей, повечеряем. Покормим... нас, наше тело. Оно, выходит, теперь как балаган на торгу, а мы в нём, как два менестреля, — безрадостно предложил Доман.

— У нас есть поговорка, присловье: "одна голова — хорошо, а две — лучше", — подумав, ответил я. — А ты, выходит, теперь дважды Даумантас.

— Ладно. Раз от скромности нам с тобой не помереть, то и от голода не стоит пытаться, — хмыкнул он. И поднялся, бросив последний долгий взгляд вниз, на водную гладь, с которой смотрели друг на друга белые лебеди.

— Доман, дозорные говорят — впереди, в полудне пути, разъезд русов. Псков знает, что мы идём, сторожится, — сказал, подъехав ближе, Лукас, перебросившийся парой фраз неслышно с вернувшимися воинами.

— Псков сторожится со всех сторон, — ответил князь. — А мы не так страшны, как их враги с севера и юга.

— Как будем выходить? Может, дары вперёд пустим? — предложил старый друг, оглаживая бороду. Под неё уходил шрам на левой щеке, а за ним тянулась седая полоса. Им с Доманом было почти по три десятка зим, но седины в волосах и бородах хватало у обоих. Хоть она и не бросалась в глаза так, как у тёмных или русоволосых.

— Псковичи уважают силу! Надо выехать с оружием наготове, — предложил Раймо, молодой и горячий.

Оба они смотрели на князя, ожидая решения.

"Что скажешь, Тим?" — обратился ко мне Доман. Вчера перед сном, когда давно успокоился наш "табор", мы продолжили внутренний диалог. Получилось уже чуть лучше, и мы решили называть друг друга так. "Дом" — как звала его любимая, и "Тим", как меня называла мама.

"Я никогда не водил войск, Дом", — честно признался я. "Но, думаю, правильнее поговорить со псковским вечем. Самые важные решения принимает оно, а не князь или посадник — не знаю, кто у них там сейчас".

Он смотрел в мою память так же, как я недавно слышал легенды о древнем предке в его собственной. Как-то умудряясь выбирать те сведения, которые по моему мнению ничего не значили. Но то, что не имело значения для реставратора, было важным для воина.

— Идём открыто, не таясь. Мечи в ножнах на поясах и при сёдлах. Мы здесь не за тем, чтобы угрожать им, но и не для того, чтоб просить милостыни. Отправь того, что лучше прочих знает их речь. Пусть скажет: "Князь Доман из Утены идёт во Псков с миром. Просит говорить с вечем", — велел князь.

Лукас кивнул согласно и подал коня левее, подзывая одного из конных ближе.

— Надо было силу показать, — недовольно буркнул Раймо.

— Когда ты поведёшь три сотни душ прочь от родного дома, и среди тех трёх сотен будет меньше трети воинов, вот тогда и станешь показывать силу, — спокойно отозвался Доман. — Но пусть Боги никогда не доведут тебе такого.

— Прости, княже, — виновато склонил голову молодой воин, помолчав и явно обдумав сказанное. Умеет учиться, справным десятником станет, а то и сотником. Если доживёт.

Вымотанное за день сознание князя вчера погасло почти на полуслове. Тело крепко спало, а я пытался понять, что же произошло. Я оказался в XIII веке, в этом не было сомнений. Я точно знал и помнил детали и нюансы: холодное оружие, доспех, конская упряжь, одежда. Всё выглядело именно так, как, наверное, должно было выглядеть новым, а не пролежавшим в тайниках и подземных кладовых семьсот лет. Но создать что-то подобное в моём времени было очень проблематично. Меня заносило пару-тройку раз на сборища всяческих реконструкторов, старавшихся воссоздать то или иное сражение или историческую личность до мельчайших подробностей, до самой последней бусинки и заклёпочки. Все в один голос жаловались на то, что найти кожу, выделанную по методикам даже пятнадцатого века очень сложно, только если делать самим. И железо было совсем другим, если только не варить и ковать его самостоятельно. Но тех, кто знал, а главное — умел такое, были редкие считанные единицы. Остальные, как почти все в моём времени, довольствовались покупным. Как тот толстый боярин из детского мультфильма: "Построишь? - Куплю!".

Люди говорили на смеси литовского, вепсского и старорусского, которую я чудесным образом понимал и даже мог поддерживать беседу. А ещё знал польский, шведский, немецкий и, кажется, финский, но самую малость. Читал по-гречески и латыни я ещё с университета, а Дом, оказывается, учился этой премудрости при храме. Если задаться целью, я бы, наверное, отыскал интересные несоответствия в древних языках, и они, вероятно, могли бы мне позволить защититься с кандидатской. Вот только лингвистом я не был. Был художником-реставратором, и неплохим, как говорили. А стал князем-изгоем, который с горсткой воинов, пусть и очень хороших по здешним временам, искал нового места в мире. И просто мира, пожалуй, хоть и был готов к войне. А я твёрдо знал, что миром тринадцатый век Святую Русь не баловал.

Всё вокруг было слишком живым, настоящим, как и князь, которым я стал, пусть и как-то непонятно, частично. В книжках такого не писали. Там было просто: ты попадаешь — все знания и навыки реципиента становятся твоими автоматически, закон жанра. Видимо, меня занесло в какой-то другой жанр. И доступ к памяти Довмонта я имел только тогда, когда он сам этого хотел или не ограничивал его. На безумие, кОму, бред, галлюцинации и прочие горячки это тоже не походило совсем. Даже невозможная история о старой ведьме Лайме и о том, как именно её наука позволила мне попасть сюда.

Я точно знал, я чувствовал, что моим билетом на экспресс в XIII век был перстень со странным гербом. Для моего времени странным, для Домана это был родовой символ, пришедший от пращуров. Которые жили и правили на этих землях столетия назад. Когда мы попробовали стащить украшение с пальца, то почувствовали оба: снимем — разойдёмся. Не знаю, как именно, но это было ясно предельно, а для меня ещё и страшно. Воин привычно боялся понятного — бесчестия, поражения, потерь. Но перспективу отпустить часть души, которая ещё не известно, вдруг что-то из здешнего князя за собой утянет, признал не лучшей. Мы решили перстня не снимать. Наверняка князь справился бы и без бестелесного советчика из хлябей грядущего — я точно это знал, я читал и видел свидетельства этого своими глазами. Но нарушить данную клятву, даже в мелочах, было для него недопустимо. Я понимал, что в этом времени слова "Честь" и "Правда", да и вообще любые слова, значили гораздо больше. Пусть, к сожалению, уже и не для всех. Но старые правила князя-беглеца были для меня гораздо ближе, чем предательство Гербеня и подлость Миндовга. Король уже заплатил за всё вспоротым брюхом и отрубленными на его глазах головами сыновей. Его голова, кстати, тоже недолго гостила на жирной дряблой шее. Все три остались в Утене, залитые мёдом, в подвале замка, в тайном отнорке, найти который могли, наверное, только сам князь, Девана и Лукас. Впечатлённый кузнец сделал печатку, а рисовальщики украсили щит. Вышили эмблему и на плаще. Если бы не срочная необходимость спасать своих людей от гнева и ярости оставшихся слуг и воинов мёртвого короля — поехал бы к эпископу и заплатил за то, чтобы в гербовник внесли новый герб: Человечья голова, рода Довмонтова с земель Утены, что в Нальшанах. Но епископ сидел в замке у Гербеня и ел у того с руки. А я был уверен, что рано или поздно голова моего бывшего сюзерена станет четвёртой в подвале. Вернее, убеждён был князь Доман. А я, Тимофей Позёмов, просто ощущал эту его уверенность. Но сомнений, чувствуя решимость и твёрдую волю князя, не испытывал. А знания истории говорили мне, что именно так всё и будет. Сперва Псковское войско вычистит Нальшаны, вынудив Гербеня бежать, бросив остатки своих воинов и людей. Потом жена и дети его будут чудом спасены князем из пылавшего здания Старого Города и отправлены во Псков. О дальнейшей судьбе ни их, ни самогО вероломного негодяя, я не знал. И у нас на двоих оставалась только железная уверенность в том, что голов в подвале станет больше. Потому что прощать предателей, убийц и подлецов нам не велела честь. Одна на двоих, как и жизнь.

К полудню второго дня мы вышли на берег реки, которую здесь звали Великой. Швентойи-Свента, Резекне, Кира и другие реки и речушки были гораздо меньше. Эту можно было вполне сравнить с Даугавой-Двиной. Только на берегу Двины нас ждали лодки, что перевезли быстро на другую сторону. Здесь же на противоположном высоком берегу никто, кажется, никого не ждал.

Вдруг раздался колокольный звон. Не тревожно-напуганный, а какой-то торжественный, важный. Наверное, горожан созывали на молитву или что-то вроде того. Выглянувшее справа солнце осветило верхушки куполов за высокой стеной. Отразилось в золотых крестах на их вершинах. Русские уважали своего Бога, не жалели позолоты. Это вам не медные-бронзовые узкие палочки на кирхах и епископствах, монастырях католиков. А вслед за летевшими над водой в осеннем звонком полуденном небе голосами колоколов открылись ворота крепости. И оттуда пошли люди. По большей части — русские ратники.

— Что будем делать, Доман? — негромко спросил Лукас. Они стояли довольно далеко от первых рядов, здесь, не на виду и не на слуху у молодых, старый друг позволял себе звать князя по имени.

— Как задумано было. Я пойду один, — не поворачивая головы, отозвался вожак. Чуя запахи далёких дыма и жилья, что наносил встречный ветер. Видя, кажется, всех до единого встречающих на том берегу. До них было далеко, пару сотен сажен точно, но на зрение он не жаловался никогда. Он вообще никогда и никому не жаловался.

Продолжить чтение

Вход для пользователей

Меню
Популярные авторы
Читают сегодня
Впечатления о книгах
12.06.2026 11:46
очень понравились книги все пять характеры у всех сильные и сами они красивые.
12.06.2026 11:07
Концовка проиграла книге. Сама книга интересная, идея потрясающая, сюжет достаточно захватывающий. но концовка, увы, на мой вкус совсем не удалас...
12.06.2026 09:39
Мне пришлось отправиться в Париж и прожить его вместе с Хемингуэем. Это мне показалось или было наяву? Может быть поэтому? - "С тех пор как я на...
11.06.2026 11:54
Я не альпинистка, это важно знать, потому что от этого меняется оценка, я думаю. Нет в романе загадок, зато есть масса нестыковок и достаточно к...
11.06.2026 11:52
Просто какой-то отстой. Не понимаю зачем засорять эфир такими проиведениями. 16+. На уровне 10+. Я взяла ее с собой в отпуск и в каждом отеле хо...
11.06.2026 11:46
Героиня тупая дура влюбленная, книга мне совершенно не понравилась. Главный мужик хитрый ублюдок, который влюбил в себя 18летнюю девчонку и твори...