Вы читаете книгу «Непокорённый Генерал. 1941-й год» онлайн
Светлой памяти генерал-майора Александра Васильевича Бондовского (1896 — 1970) — солдата, командира, человека несломленного духа, чьё имя история сохранила, но чей подвиг так и не стал в полной мере известен.
Эта книга посвящается также всем тем, кто в огне июня сорок первого года встал на рубежи, не спрашивая — выживет ли; кто принял первый удар и не отступил; кто шёл вперёд, когда идти было некуда, и кто отдал самое дорогое — жизнь — за свободу своей земли и своего народа.
Живым — честь и слава.
Павшим — вечная память и низкий поклон.
ЭПИГРАФ
«Для советского народа это была Великая Отечественная война. Он вёл её во имя свободы и независимости своей социалистической Родины, во имя избавления Европы, да и всего мира от фашистского порабощения. Двадцать миллионов жизней советских людей унесла эта война. Наш народ не забудет её никогда.»
Л. И. Брежнев
СЛОВО ОТ АВТОРА
Дорогие читатели!
Александр Васильевич Бондовский — реальный человек. Генерал-майор, командир 85-й стрелковой дивизии, участник Великой Отечественной войны с первого её часа. Единственный советский генерал, дважды бежавший из немецкого плена. Родился 12 декабря 1896 года. Скончался в 1970-м.
Эта повесть основана на реальных фактах его биографии — датах, местах, событиях, которые можно проверить по архивам и историческим источникам. Однако это художественное произведение, а не документальная хроника. Диалоги, внутренняя жизнь героя, его мысли и переживания — авторский вымысел. Семья генерала в повести также является художественным образом: достоверных сведений о его личной жизни не сохранилось.
Второстепенные и вымышленные персонажи этой книги — безымянные в истории, но не безымянные в памяти народной. Рядовой Зуев, сержант Лобанов, молодой адъютант Кречетов — собирательные образы тысяч и тысяч таких же простых советских людей: вчерашних агрономов, студентов, рабочих, — которые в июне сорок первого надели шинели и встали на защиту своей Родины.
Их имена история не сохранила. Их могилы зачастую безымянны. Но именно они — неизвестный солдат Великой Отечественной — приняли на себя первый удар, выстояли, и в конечном счёте, победили.
Эта книга — дань памяти. Не попытка переписать историю, а желание вернуть одному конкретному человеку — и через него многим — то живое человеческое измерение, которое сухие архивные строки не передают и никогда не передадут.
НЕПОКОРЁННЫЙ ГЕНЕРАЛ
Двадцать второе июня тысяча девятьсот сорок первого года началось не на рассвете — оно началось ночью, одновременно в сотнях штабов, казарм, пограничных застав и полевых лагерей, растянувшихся от Балтики до Карпат, где тысячи людей в форме и без неё ещё спали, ещё несли службу, ещё думали о своём, не зная, что через несколько часов всё это — служба, сон, всё личное — перестанет иметь значение.
В маленькой штабной комнате на Садовой улице в тихом белорусском городке Гродно, один из этих людей — генерал-майор Александр Васильевич Бондовский, командир 85-й стрелковой дивизии — стоял над картой уже третий час и понимал то, чего не мог высказать публично.
За всё это время он не передвинул ни одной булавки, не сделал ни одной пометки карандашом — только смотрел, с тем профессиональным недоверием опытного командира, которому карта говорит одно, а что-то внутри, выработанное годами, говорит другое, и между этими двумя голосами нет противоречия, но нет и согласия, и именно это молчаливое несовпадение не даёт отойти от стола.
Лампа на деревянной стойке горела жёлтым неровным светом, и Бондовский за три часа так и не привык к её мерцанию — оно раздражало, как раздражает всё лишнее, когда думаешь о важном.
За окном стояла тёплая, сизая июньская ночь — такая, когда темнота так и не успевает стать настоящей и небо на севере до самого рассвета держит в себе остатки дня, слабые, почти призрачные. Гродно затих несколько часов назад. Во дворе штаба было тихо — только часовой изредка скрипел сапогами по деревянным ступеням крыльца, мерно, через равные промежутки, как ходики на стене. Бондовский слышал этот звук каждую ночь уже несколько месяцев и давно перестал его замечать — до сегодняшней ночи, когда вдруг стал замечать каждую мелочь: и этот скрип, и гул за окном, и то, как дрожит пламя лампы, и то, как молчит телефон на краю стола.
Ему шёл сорок пятый год. В армию его взяли в августе пятнадцатого — мобилизовали, как многих, — и поскольку имел гимназическое образование, определили вольноопределяющимся, направили на курсы, потом на фронт.Первая мировая, гражданская, двадцать лет мирной службы — рота, батальон, полк, дивизия, — комбриг в тридцать девятом, генерал-майор в сороковом. Двадцать шесть лет в армии, из которых настоящей войны — две, и обе давно. Финскую он не застал: дивизию подняли, погрузили, повезли на север — и к моменту, когда прибыли, уже подписали мир. Он тогда стоял на перроне и смотрел на эшелоны, которые шли обратно, и думал о том, что не знает, хорошо это или плохо — не успеть. Теперь он знал.
Знал, как выглядит война за несколько часов до начала — не из книг и не из уставов, а из чего-то, что живёт глубже любого знания, где-то между лопатками. Сейчас это место болело — тихо, без повода, как старый осколок, который годами не напоминает о себе, а в сырую погоду вдруг даёт знать: я здесь, я никуда не делся.
Диспозиция дивизии его не устраивала — он думал об этом уже несколько недель, и мысль эта, возвращаясь снова и снова, с каждым разом становилась острее, как становится острее заноза, которую не вытаскивают. Два полка вдоль границы, один в учебном лагере в пятнадцати километрах, артиллерия рассредоточена по трём точкам, связь через коммутатор в Брест-Литовске — всё это было правильным по форме и уязвимым по существу, и он написал об этом рапорт в марте, и ещё один в апреле, а в мае его вызвали в штаб округа и в жёсткой форме объяснили, что обстановка не даёт оснований для изменения позиций частей. а проявление излишней нервозности в нынешних условиях крайне нежелательно.
Он понял. Больше не писал. Но карта лежала на столе, и он смотрел на неё каждую ночь, думая о том, что ничего не может с этим сделать — потому что система устроена так, что человек, который видит правду раньше времени, не получает за это ни благодарности, ни возможности действовать: он получает только знание, с которым вынужден жить в одиночку.
Потом он поднял голову от карты.
Звук пришёл с запада — не внезапно, не резко, а так, как приходит запах дыма от далёкого пожара: сначала кажется, что это воображение, потом — что это что-то другое, случайное, и только потом понимаешь, что нет, это именно то, что ты подумал. Ровный, низкий, без пауз и перерывов гул — тяжёлый, земляной, такой, что его чувствуешь не ушами, а чем-то глубже, в груди, в костях, — и в этом гуле было слишком много всего сразу, чтобы это могло означать что-нибудь мирное. Бондовский подошёл к окну и открыл его — в комнату вошёл ночной воздух, тёплый, с запахом свежей травы и чего-то отдалённого, металлического, того особого запаха, который он помнил ещё с той войны и который ни с чем нельзя перепутать, если однажды уже слышал, — и стоял так несколько минут, не двигаясь, просто слушая. За лесом, за полями, за невидимой отсюда рекой, там, где на его карте проходила линия государственной границы, что-то началось — необратимо, без предупреждения, как начинается всё, что долго копилось и наконец нашло выход.
Закрыв окно, он вернулся к столу и сел — не на привычное место перед картой, а сбоку, как садятся люди, которым нужно смотреть на вещь под другим углом, потому что прямой взгляд уже ничего не даёт. Некоторое время смотрел на противоположную стену — туда, где в жёлтом пятне света висел портрет Сталина во френче, без погон, без регалий. Такие портреты висели везде — в штабах, в казармах, в школах, в партийных и государственных учреждениях, — и Бондовский давно перестал их видеть так, как перестают видеть привычное: они просто были частью той жизни, которую он проживал последние двадцать лет.
Сейчас, в три часа ночи, в тишине, которая, по сути, была не тишиной, а ожиданием, он вдруг увидел этот портрет снова — как видишь вещь, которую знаешь всю жизнь, но в какой-то момент смотришь на неё и думаешь: а что это, собственно, такое. Человек во френче смотрел мимо него — куда-то вдаль, спокойно, уверенно и без выражения, как смотрят люди, держащие в своих руках абсолютную власть и не должны за это ни перед кем отвечать.
В какой-то момент его правая рука сама потянулась к нагрудному карману гимнастёрки. Образок лежал там же, где лежал всегда: маленький, медный, Николай Угодник, потемневший от рук и от времени. Жена Надя дала его перед отъездом на финскую — перекрестила в дверях, вложила в ладонь, сказала тихо: «Носи, Сашенька, не снимай, он тебя сохранит». И он носил. Не потому, что верил так же, как она — Надя молилась просто, без усилий, как дышала, — а потому что его дала именно она, и это было важнее любой веры. Сейчас они спокойно спали в Минске. Супруга и дочь рядом — Мария, славная девчушка восьми лет. Они ничего не знали — ни про этот гул, ни про эту ночь, ни про то, что происходит сейчас там, за горизонтом, за лесами и реками, на государственной границе. Он подержал образок в пальцах несколько секунд и убрал руку. Больше сейчас было никак нельзя.
Дверь тихо приоткрылась — адъютант Павел Кречетов умел входить именно так, и за несколько месяцев совместной службы Бондовский к этому привык.
— Здравия желаю, товарищ генерал!
Лейтенант поставил два стакана на угол стола — подальше от карты, это он знал без напоминаний — и встал у стены с папкой под мышкой. Двадцать два года, Ленинград, два курса педагогического и военное училище. Распределён в дивизию в начале весны, на должность адъютанта попал не случайно: Бондовский сам назвал его фамилию, когда освободилось место, — запомнил ещё с майских тактических занятий, когда задача на марше резко изменилась и Кречетов перестроил свой взвод без суеты и лишних команд, быстро, точно и грамотно, как будто так и было задумано. По итогам занятий было выявлено, что действия молодого лейтенанта спасли от миномётного обстрела целый взвод.
Из тех молодых офицеров, которых сразу видно в любом строю — не ростом и не выправкой, а какой-то внутренней собранностью, которая читается даже в том, как человек стоит. Аккуратный почерк, хорошая память, никакой лишней болтовни. И ещё одно, что Бондовский ценил, вероятно, больше всего остального: за всё время совместной службы Кречетов ни разу его не подвёл — ни в мелочах, ни в том, что мелочами не было. Таких людей действительно крайне мало. Кречетов стоял и ждал — не потому что боялся заговорить первым, а потому что понимал субординацию не как правило, а как смысл: первым должен сказать своё слово генерал.
— Спасибо, Паша. Что у тебя?
— Из штаба армии подтверждение, — сказал он негромко. — Совещание сегодня на одиннадцать. — И добавил, чуть помолчав: — Я слышал сильный гул со стороны реки, товарищ генерал, когда шёл с коммутатора. Буквально только что. С западного направления.
Бондовский взял стакан — чай был крепкий, почти горький, Кречетов всегда заваривал слишком крепко, и это маленькое постоянство среди всего остального было почему-то успокоительным, как успокоительна любая привычная вещь в момент, когда мир начинает меняться, — и некоторое время молчал, прислушиваясь к тому, что по-прежнему доносилось сквозь закрытое окно: тот самый ровный, низкий, неостановимый гул, который не был ни грозой, ни ветром, ни чем другим, что природа умеет делать сама.
— Паша, — сказал он наконец, — ты когда последний раз домой писал?
Вопрос пришёл с той стороны, откуда Кречетов не ждал. Лейтенант на секунду замялся — не растерялся, нет, просто переключился: только что был доклад, бумаги, служба, и вдруг — совсем другое, личное, и надо было успеть перестроиться.
— На прошлой неделе, товарищ генерал. Матери.
— Напиши ещё раз. Сегодня напиши, не откладывай, — Бондовский смотрел на стакан в своих руках, на то, как отражается в нём жёлтый свет лампы. — У тебя есть кто-нибудь ещё? Кроме матери?
— Невеста. Катерина... Катенька, — робко улыбнулся молодой лейтенант.
— И ей напиши, — после долгой паузы продолжил комдив. — Напиши им обеим, что любишь. Остальное — неважно. Напиши главное.
Кречетов ответил не сразу. Смотрел на Бондовского с тем выражением, которое бывает у молодых умных людей, когда они понимают больше, чем им говорят, и не знают, как с этим пониманием поступить — принять сейчас или отложить на потом, когда станет яснее. Потом тихо, но по военному чётко ответил: «Есть» — и больше ничего.
Они помолчали вместе — генерал и лейтенант, зрелый и молодой, тот, кто видел войну, и тот, кто ещё нет, — и в этом молчании было что-то странно равное, будто перед тем, что ждало их впереди, опыт и возраст переставали иметь значение и оставалось только одно общее: ты человек, и ты это слышишь, и ты понимаешь, что это такое.
За окном скрипнул часовой на крыльце. Лампа чуть моргнула — движок просел на долю секунды — и снова выровнялась. На карте, в жёлтом круге света, флажками дислоцировалась 85-я стрелковая дивизия со всеми своими полками, батальонами, артиллерийскими позициями и линиями связи — тысячи людей, которые сейчас спали и не знали, что всего через час их жизнь разделится на «до» и «после», а мир перестанет быть прежним.
* * *
Летний лагерь 141-го стрелкового полка располагался в сосновом бору на западной окраине Гродно, там, где река Лососянка делает плавный изгиб на север и уходит в заросли ольхи, — место тихое, привычное для летних сборов, с запахом смолы и песчаной почвой под ногами, которая даже в дождь высыхает быстро. Брезентовые палатки стояли ровными рядами между соснами, там и здесь — кострища, пирамиды с оружием, деревянные навесы для технического имущества. До границы по прямой было километров тридцать пять. До неё было далеко — или казалось, что далеко.
В одной из этих палаток, на железных нарах у дальней стенки, рядовой Федя Зуев спал так, как спят молодые и здоровые люди после долгого тяжёлого дня: без сновидений, провалившись в сон целиком, как проваливаются в тёплую воду. Чуть дальше, у противоположной стены, чутко дремал сержант Иван Лобанов — командир 3-го отделения, 2-го взвода 3-й стрелковой роты 2-го батальона 141-го полка. Тридцатилетний, широкоплечий детина с украинской глубинки, с финской войной за плечами. Говорил он мало, дело своё знал на зубок, и в его отделении давно привыкли: если Лобанов делает именно так — значит, так и надо. Между ними — ещё четверо: Петька Грачёв из Воронежа, тихий и незаметный, каких много в любой роте; братья-близнецы Сёмка и Колька Демидовы, которых никто не умел различать, кроме их самих; и совсем молодой Витька Чернов, восемнадцать лет, призванный прямо с сенокоса, ещё не успевший до конца поверить, что та жизнь — деревня, мать, огород — осталась где-то позади и неизвестно когда вернётся.
В палатке было темно и тесно, пахло смолой и портянками — нары, шинели, чужие сапоги у входа, всё на своих местах, всё как вчера. Ничто не говорило о том, что это была последняя ночь, когда всё ещё на своих местах.
Зуеву было двадцать три года, призван осенью сорокового из брянской деревни, до армии не видел ничего крупнее районного центра. Эту ночь — последнюю мирную ночь своей жизни, хотя этого он, разумеется, не знал — он проспал без единого движения, лежа на спине с рукой под головой, как спят дети и очень здоровые люди. Запах смолы, тихий скрип брезента на ветру, далёкая лягушка у ручья — это было последним, что он запомнил из той жизни, которая была до, и потом, много лет спустя, этот запах смолы будет возвращаться к нему в самые неожиданные моменты — резкий и чистый, как укол в сердце, — и он каждый раз будет знать, откуда он, и каждый раз предпочтёт не думать об этом слишком долго.
* * *
В три часа восемнадцать минут дежурный по штабу — молодой близорукий лейтенант в очках на шнурке — не постучал, а влетел в дверь, едва не задев косяк, и было видно, что бежал по коридору: китель нараспашку, очки съехали на нос, в руке бумага, которую он, кажется, и сам ещё не успел дочитать. Остановился, перевёл дух — секунда, не больше — и заговорил.
— Товарищ генерал-майор. С погранзаставы звонят... радиограмма... Говорят... стрельба, там, на границе... Сильная. Они сами не понимают, что происходит.
Бондовский поставил стакан на стол — аккуратно, без стука — и встал. Взглянул на Кречетова — тот уже подобрался и ждал приказаний. Они смотрели друг на друга секунду — не растерянно, не испуганно, а так, как смотрят люди, которые оба понимают, что именно сейчас, в эту секунду, что-то закончилось и началось что-то другое, и оба знают, что уже ничего нельзя сделать с этим переходом — можно только принять и осознать его.
— Скоробогаткина. Комиссара Толкачёва. Нач. по связи, начальника артиллерии, — сказал Бондовский голосом, который сам едва узнал — чуть глуше обычного, заметно тяжелее, как будто слова давались с усилием, которого он не ожидал от себя. — Начальника оперативного отдела. Начальника разведки. Начальника тыла. Всех — немедленно ко мне. Слушай приказ по штабу дивизии — подъём по тревоге, но без паники, пусть оденутся и разберут оружие. — Помолчал секунду. — И коменданта штаба.
Дежурный нервно замялся.
— Товарищ генерал-майор... комендант, капитан Рябов уехал вчера в Минск. На выходной день. Он должен вернуться...
— Что? — Бондовский посмотрел на него — не долго, секунду, но этой секунды хватило с лихвой. — Товарищ лейтенант, у вас проблемы со слухом? Я отдал приказ — немедленно. Или мне самому идти к телефону и искать вашего коменданта?
Дежурный побелел — не постепенно, а сразу, как белеют люди, когда понимают, что сказали что-то не то, в совершенно не то время, — и, едва слышно бросив короткое «есть», пулей выскочил за дверь.
Кречетов вышел следом — быстро и без суеты.
Бондовский остался один.
Он сделал то, чего никто не видел: подошёл к окну и открыл его, и несколько секунд стоял, опустив голову, с закрытыми глазами. Губы чуть двигались — не молитва, он не был верующим, — просто имена, произнесённые про себя, как произносят имена люди, которые уходят куда-то и не знают, вернутся ли: жена Надежда, дочь Маша, мать в Пензе, которая каждое своё письмо заканчивает одинаково: «Береги себя, Саша, ты у меня один». Затем он поднял голову.
На востоке, над тёмной полосой леса, небо начинало чуть светлеть — ещё не розовело, а просто становилось менее тёмным, серело, как сереет комната перед рассветом, когда ещё не видно деталей, но уже различимы контуры. Рассвет был далеко. Но он шёл — неостановимо и равнодушно, как надвигается то, что не остановят ни приказы сверху, ни рапорты снизу, ни чьи-то молитвы, ни чьё-то неверие — надвигается настоящая буря, и никто из живых не в силах этому помешать.
Во дворе хлопали двери, слышались голоса, чьи-то торопливые шаги по деревянным ступеням. Штаб поднимался по объявленной командиром тревоге.
Бондовский закрыл окно, вернулся к столу и взял карандаш — и поставил на карте маленький крестик там, где была граница, там, откуда шёл гул. Посмотрел на него. Потом поставил ещё один, чуть правее. Потом отложил карандаш и больше к нему не притрагивался. Просто стоял над картой и слушал — то, что все слышали со стороны границы, не помещалось ни в какие обозначения, и он это понимал.
Первым вошёл Заварин — майор, и.о. начальника оперативного отдела штаба дивизии, невысокий, собранный, с картой под мышкой, — он и так задержался после вечернего совещания, далеко не уходил. Следом — полковник Скоробогаткин, заместитель командира: крупный, молчаливый, с тем спокойствием на лице, которое бывает у людей, давно привыкших просыпаться по тревоге и не тратить время на лишние вопросы. За ним — Толкачёв, бригадный комиссар: сухой, точный, с острым взглядом, в идеально выглаженной форме, и бодрый, как будто не ложился вовсе. Следом — полковник Тарасов, начальник артиллерии и зенитных войск, большой, красный со сна, в наспех застёгнутой гимнастёрке, с тем видом человека, который умеет просыпаться быстро и всё равно ненавидит это. За ними потянулись остальные — начальник связи, начальник разведки, начальник тыла, — кто в полной форме, кто ещё застёгиваясь на ходу, кто с блокнотом, но почти все — с выражением тревоги на лицах. Набилось человек восемь. В маленькой штабной комнате сразу стало тесно и душно.
Они все посмотрели на Бондовского — восемь человек, каждый из которых только что был вырван из сна или из тишины ночного дежурства, и у каждого на лице было примерно одно и то же: растерянность, которую люди в форме умеют прятать, но не всегда успевают. Тарасов тяжело дышал после быстрого подъёма. Заварин нервно поправлял карту под мышкой — раз, другой, третий, сам не замечая. Кто-то у двери не мог застегнуть пуговицу — пальцы не слушались. За окном гудело — ровно, тяжело, и этот гул заполнял паузы между словами, лез в уши, давил. Все всё понимали. Никто не хотел произносить это вслух первым. Они смотрели на Бондовского — и он смотрел на них, — и в эту секунду каждый в комнате был просто человеком, которому страшно, и который очень хочет, чтобы кто-то сказал: я знаю, что делать. Бондовский сказал.
— Доброе утро, товарищи. Прошу садиться, — сказал он.
Заварин раскрыл карту оперативной диспозиции на столе. Скоробогаткин навис над ней молча, Толкачёв остался стоять у стены — как всегда. Тарасов опустился на стул, потёр лицо ладонями.
— Слушайте внимательно, — сказал Бондовский, и в голосе было что-то такое, от чего все разом замолчали. — По всей видимости, немцы начали активные действия на границе. Провокация это или война — пока не ясно. Приказа на выдвижение у меня нет. — Он помолчал секунду. — Но я не намерен ждать, пока мои люди будут накрыты огнём в палатках и бараках. Тревогу объявляю своей властью. Всё остальное — на моей ответственности. Будем действовать исходя из худшего, товарищи командиры. Значит так: 141-й полк — подъём по тревоге, немедленно, выдвижение на позиции западнее Гродно, рубеж Лососно. 59-й — юго-западная окраина, позиции по Неману. 103-й стрелковый — в резерв, лес южнее Солов, ждать моего приказа. — Он отдавал указания быстро, без пауз, глядя в карту. — Тарасов — вывести артиллерию на огневые позиции, оба полка привести в готовность номер один. 346-й зенитный — орудия немедленно к бою, прикрывать штаб и лагерь. Связь поддерживать непрерывно с каждым полком. Если линия оборвётся — посыльными. — Бондовский поднял голову. — Всем понятно, товарищи?
Все молча кивнули.
— Тогда — исполнять немедленно.
Люди начали подниматься, тянуться к дверям — и в эту секунду пол под ногами качнулся.
Ощутимо. Резким, заметным толчком, — и тут же следом пришёл звук: тяжёлый, короткий, с треском, как будто что-то огромное лопнуло совсем рядом. Потом ещё один. Потом ещё.
Стёкла в окнах дрогнули. Со стола упала подставка с карандашами — покатилась по полу, карандаши рассыпались. Кто-то схватился за косяк. Тарасов застыл на полпути к двери.
— Немцы, — сказал Заварин тихо, но совершенно спокойно, как говорят очевидное.
Третий взрыв был ближе — совсем близко, метрах в тридцати от здания. Штукатурка над дверью треснула тонкой змейкой. Портрет на стене качнулся и повис криво.
Дверь распахнулась — на пороге стоял дежурный лейтенант, тот самый близорукий, — теперь без очков, с белым, совершенно белым лицом, и было видно, что он бежал, и не понимает, что происходит.
— Товарищ генерал-майор, — выдохнул он, — там... там бомбят, там... — и замолчал, потому что слова кончились.
Четвёртый взрыв лёг ещё ближе. Здание качнулось по-настоящему — глухой удар снизу, из земли, — штукатурка посыпалась с потолка, кто-то упал, кто-то схватился за стену. И в этот момент лейтенант, который стоял у двери и, казалось, внешне был спокоен, вдруг сломался — резко, в одну секунду, как ломается то, что держалось последним усилием. Он рванулся вперёд, схватился обеими руками за кобуру служебного пистолета комиссара Толкачёва — судорожно, слепо, не понимая толком, что делает, — расстегнул клапан, потянул пистолет на себя. Лицо белое, дыхание сбитое, глаза смотрят куда-то мимо всех.
— Стоять! — Толкачёв перехватил его запястье железной хваткой и выбил из рук пистолет. — Руки убрал! Немедленно!
Дежурный не слышал.
— Лейтенант! — Голос Бондовского был такой силы, что дошёл сквозь взрывы, сквозь дрожь стен, сквозь всё. — Слушай приказ! Смирно!
Лейтенант замер и обмяк. Руки разжались.
— На место! Быстро! — Бондовский говорил чуть тише, но всё равно — резко и коротко, как удар кулаком по столу. — Ты офицер Красной Армии или нет?! А-ну быстро взял себя в руки и пошёл вон отсюда! Приводить себя в порядок! Кругом! Шагом марш!
Лейтенант дёрнулся, как от пощёчины. Секунду стоял — потом что-то щёлкнуло внутри, плечи выправились, подбородок поднялся. Бросил короткое «есть» — едва слышно — развернулся и вышел.
Бригадный комиссар Толкачёв хотел было высказать своё мнение о поступке лейтенанта, но Бондовский выразительно посмотрел на него и коротко сказал:
— Чуть позже, Николай Иванович, сейчас не время.
За окном нарастала канонада — глухая, непрерывная, с западного направления, и в промежутках между близкими взрывами она звучала как единый слитный гул, который уже не воспринимался как отдельные выстрелы, а просто давил на уши и на что-то внутри, не давая собраться с мыслями.
— Все — выходим, — приказал Бондовский. — Майор Заварин — установите связь со штабом армии, немедленно. Доложите текущую оперативную обстановку и наши действия. Как только получите ответ — без промедлений ко мне. Товарищ Тарасов, принимайте бой, сбивайте вражеские самолёты, приготовьте артиллерию к контрбатарейной борьбе. Константин Фёдорович, вам принять доклады от полков, через десять минут ко мне, — он оглядел комнату — быстро, по лицам, каждому по секунде. — Действуйте, товарищи. И без паники.
— Есть, — сказал заместитель комдива Скоробогаткин за всех.
Они вышли один за другим — в коридор, в темноту, наружу, туда, где гудело и горело и рушилось то, что ещё несколько часов назад называлось мирной жизнью.
Бондовский вышел последним. На пороге остановился на секунду — не потому что колебался, а просто потому что в эту секунду снаружи стало светло: не от рассвета, от взрыва где-то за деревьями, оранжевого, низкого, — и в этом свете был виден двор, и часовой у ворот, который стоял и смотрел в небо, задрав голову, и силуэты людей, разбегавшихся в разные стороны, и над всем этим — самолёты, много самолётов, с крестами под крыльями, идущие на восток.
* * *
Рядового Зуева разбудил не звук — звук пришёл уже потом, через несколько секунд, — а то, что сосед Митька Орлов упал с нар: грохнулся на пол во сне, сказал что-то невнятное и испуганное, и тут наконец пришёл звук — далёкий, очень большой, такой, что его нельзя было назвать просто звуком. Это было что-то другое — изменение самого воздуха вокруг, которое тело почувствовало раньше, чем голова успела проснуться. В палатке зашевелились, зашептались, кто-то зажёг фонарь. Зуев сел на кровать, свесил ноги, не сразу понимая, где он и что происходит. Орлов сидел на полу с выражением человека, которого вытащили из хорошего сна, и смотрел в потолок с обидой и растерянностью одновременно.
— Что это? — спросил кто-то из темноты.
Никто не ответил. Все в палатке смотрели на Лобанова — он уже сидел на нарах и одевался, методично, снизу вверх, без единого лишнего движения, как будто происходящее снаружи было делом привычным и требовало только одного — не суетиться. Зуев смотрел на него несколько секунд, потом начал одеваться тоже, не зная зачем и не зная куда, просто потому что Лобанов одевается — значит, так надо.
Он успел застегнуть гимнастёрку и потянулся за сапогом, когда снаружи ударило по-настоящему — близко, резко, так, что брезент палатки хлопнул как выстрел, с потолка посыпалась земля вперемешку с сосновыми иголками, Орлов снова оказался на полу, но уже не от сна, кто-то закричал коротко и без слов — просто голос, вырвавшийся сам по себе, — и фонарь погас.
Несколько секунд в палатке была полная темнота. Снаружи ничего не замолкало — наоборот, нарастало, накатывало волнами, каждый удар ближе предыдущего, и земля под ногами уже не просто дрожала, а качалась, как палуба на судне в шторм. Кто-то в темноте зашарил руками по нарам, кто-то выругался, кто-то позвал по имени — и никто не ответил, потому что все в эту секунду думали об одном и том же, только не знали, как это назвать.
Потом за брезентом стало светло — не утренним, не рассветным светом, а оранжевым, дрожащим, живым, таким, какого Зуев никогда раньше не видел ночью, — и он понял, что где-то совсем рядом горит что-то очень большое. Снаружи кричали. Много голосов, сразу, вразнобой — и среди них голос Лобанова, короткий и твёрдый:
— Отделение! Подъём! В ружьё! Выходи! Живо!
