Вы читаете книгу «Повести и рассказы» онлайн
© Издательский дом «Никея», 2015
Предисловие
По гласу в нощи
В этот сборник И. С. Шмелева вошли рассказы и повести, написанные им в эмиграции, «после России», после сильного внутреннего потрясения и потери всего, что прежде составляло его жизнь: родного дома, единственного сына, Отечества – той земли, которая освящена Отцом Небесным, дающим кров и радость. По самым известным произведениям Шмелева – «Богомолье» и «Лето Господне» – мы хорошо помним образ той древней, богомольной, купеческой Москвы, которую он знал еще ребенком.
Семья Шмелевых, уехавшая после революции сначала в Берлин, потом в Париж, была лишена своего отечества, как лишены его оказались и те, кто остался в России – теперь уже совсем иной. Но забыть ее, изгладить свою память не стремятся ни герои Шмелева, ни сам писатель, который говорит: «Полезно оглядываться на прошлое…» Ведь сохранение памяти, эта «оглядка на прошлое», такая мучительная и требующая мужества, рождает покаяние и очищение души.
Покаяние – один из мотивов, постоянно звучащих в жизни и художественном мире Шмелева на протяжении всего периода эмиграции. Оно вызвано глубоким размышлением о том, почему рухнули прежние основы российского мира.
Дьякон из рассказа «Свет Разума» находит причину этого разрушения в том, что люди изменили голосу своего сердца, забыли о душе: «А Свет-то Разума хранить надо? Хоть в помойке и непотребстве живем, а тем паче надо Его хранить… Высший Разум – Господь в сердцах человеческих. И не в едином, а купно со всеми». Часто у Шмелева между строками звучит признание: «виновны и мы». Вместе с этим покаянием возникает образ освященного Отечества и становится возможным услышать «глас в нощи», выводящий из темноты. В рассказе «Свет Разума» писатель разглядел во тьме разрушенного храма такое вроде бы простое, «не тонкое» лицо дьякона, способного, однако, быть чутким к чужому горю «до сухой слезинки, выплаканной во тьме беззвучной». Чтобы создать столь пронзительный образ русской слезы, надо самому познать и «беззвучную тьму». Шмелев описывает в этом произведении Крым периода Гражданской войны, где в это время он жил с женой и – очень недолго – с единственным сыном, участником Первой мировой войны, который позднее был расстрелян большевиками как офицер царской армии. Шмелевы долго ждали его в Крыму, ничего не зная о его участи. И вот, в это тяжелое время, писателю было дано через голос простого дьякона услышать «глас в нощи». Услышал он его и в эмиграции, далеко от России. В рассказе «Всенощная» русские мальчики-эмигранты, лишенные дома, в приюте при дороге ждут известный квартет Кедрова, который исполнит для них всенощную. Туда, в ночь, в бездорожье, к этим покинутым в чужой стране мальчикам, едут рассказчик и знаменитые артисты – и тьма озаряется Светом.
Память очистившейся души помогает Шмелеву воскресить и свой потерянный в России дом. Здесь на крышках сундучков – картинки с Троице-Сергиевой Лаврой, на стенах – образа, в разгар летнего покоса работники бросают все, чтобы сходить к Преподобному. Здесь устраивают обеды с заячим пирогом и тертым рябчиком, на городских рынках шумит толпа, а в московском небе горят золотом купола (рассказы «Царский золотой», «Небывалый обед»).
Шмелев показал в русском человеке и страшную тьму (рассказы «Крест», «Кровавый грех»), и то, как маловерные, истерзанные жизнью люди сумели увидеть Господа, склонившегося над этим стонущим, окровавленным, опустошенным российским пространством – и, пусть даже не веря в Христа, все-таки сделали усилие и протянули к Нему руки.
В рассказе «Блаженные» бывший учитель, «анархист-индивидуалист», у которого теперь над койкой появилась «иконка в веночке из незабудок и лампадка», говорит автору: «Одни оподлились, зато другие показывают удивительную красоту, душевную. Та «правда» в народе, которую мы искали, которой поклонялись слепо, теперь открылась нам обновленной…» А кто-то из прохожих сообщает: «Слесаря Колючего помните, в имении за водокачкой смотрел? Перевращение с ним вышло. Самый тот, пьяница. Зимой босиком стал ходить и слова произносит. Какой раньше домокрад был, жадный да завистливый, а теперь к нему сколько народу ходит, – много утешает».
Рассказ «Милость преподобного Серафима» – история о чудесном излечении самого писателя и укреплении его веры. Это исцеление стало переломным моментом в судьбе Шмелева, после которого он восстанавливает свою душевною гармонию, внутренний покой, и одновременно – дорабывает свои главные произведения, воскрешая в них образ старой России, своего Дома. Осознавая, что получил помощь свыше, Шмелев так описывает свое состояние в этот момент: «Я как бы уже знал, что теперь, что бы ни случилось, все будет хорошо, все будет так, как нужно. И вот неопределимое чувство как бы спокойной уверенности поселилось во мне: он со мной, я под его покровом, в его опеке, и мне ничего не страшно. Такое чувство, как будто я знаю, что обо мне печется Могущественный, для Которого нет знаемых нами земных законов жизни: всё может теперь быть! Всё… – до чудесного. Во мне укрепилась вера в мир иной, не знаемый нами, лишь чуемый, но – существующий подлинно. Необыкновенное это чувство – радостности! – для маловеров!»
Обретению личной встречи с Богом, Светом, Домом Небесным посвящена и повесть «Куликово поле».
Одна из главных задач творчества Шмелева – показать человеку, самому простому «маловеру», что жизнь его наполнена смыслом и теплом. Услышь «глас в нощи» – и размягчится отяжеленное сердце, окаменевшее в абсурдной, опустошенной, безлюбовной жизни. Именно так живет «маловер», отец Оленьки из повести «Куликово поле». Шмелев показывает сложную, тягостную жизнь послереволюционного Сергиева Посада и чудо, которое происходит с героями и помогает им обрести веру.
Очищение себя от греха – смысл жизни многих героев-праведников Шмелева. В «Неупиваемой Чаше» автор рассказывает о недозволенной любви иконописца Ильи и юной хозяйки имения (жене барина), в которой Илья увидел не только прекрасную юную женщину, но и лик с «глазами-звездами», «глазами далекого моря». «Напишу тебя, не бывшая никогда! И будешь!» – восклицает Илья. Он хочет показать на холсте людям ту чистоту, которую увидел в Анастасии (в переводе с греческого Анастасия – «воскрешающая»), и которая «прячется», остается сокровенной в повседневной жизни. Но при этом сердце Ильи поначалу еще не готово к такому шагу, потому что опалено страстью к Анастасии. Шмелев показывает внутреннюю борьбу Ильи, когда тот «отыскивал в опаленном сердце желанный облик великомученицы Анастасии». И вот, по просьбе хозяйки имения Илья создает ее портрет, а затем, запершись в своей каморке и преодолевая страсть, пишет икону с ликом Анастасии, ставшую потом чудотворной иконой «Неупиваемая Чаша».
Сильнее недозволенной любви оказался Свет Христов, давший силы для творчества и «вечную память» – и иконописцу, и его любимой. И все это было так давно… И так вечно. Шмелев, как и его герой, иконописец Илья, писал для нас свою «сокровенную» Россию, свой Дом. Потому что Дом – это место для любого человека, уставшего от шума и суеты жизни, недолговечных и беспорядочных человеческих отношений – уставшего так, что, быть может, помимо его собственного сознания из уст выливается: «Господи!» И Шмелев уверяет нас, сегодняшних, что этот «глас в нощи» будет услышан. Если не бояться самих себя и своей памяти.
Татьяна Радомская
Рассказы
Свет Разума
С горы далеко видно.
Карабкается кто-то от городка. Постоит у разбитой дачки, у виноградника, нырнет в балку [1], опять на бугор, опять в балку. Как будто дьякон… Но зачем он сюда забрался? Не время теперь гулять. Что-нибудь очень важное?.. Остановился, чего-то глядит на море. Зимнее оно, крутит мутью. Над ним – бакланы, как черные узелки на нитке. Чего – махнул рукой. Понятно: пропало все! Мне – понятно.
Живет дьякон внизу, в узенькой улочке, домосед. Служить-то не с кем: месяц как взяли батюшку, увезли. Сидит – кукурузу грызет с ребятами. Пройдется по улочкам, пошепчется. В улочках-то чего не увидишь! А вот как взошел на горку да огляделся…
Не со святой ли водой ко мне? Недавно Крещение было.
Прошло Рождество, темное. В Крыму оно темное, без снега. Только на Куш-Кае, на высокой горе, блестит: выпал белый и крепкий снег, и белое Рождество там стало – радостная зима, далекая. Розовая – по зорям, синяя – к вечеру, в месяце – лед зеленый.
А здесь, на земле, темно: бурый камень да черные деревья.
Славить Христа – кому? Кому петь: «Возсия мирови [2] Свет Разума?..»
Я сижу на горе, с мешком. В мешке у меня дубье [3]. Дубье – голова и мысли.
«Возсия мирови Свет Разума?!.»
А дьякон лезет. На карачках из балки лезет, как бедный зверь. Космы лицо закрыли.
– Го-споди, челове-ка вижу!.. – кричит дьякон. – А я… не знаю, куда деваться, души не стало. Пойду-ка, думаю, прогуляюсь… Бывало, об эту пору сюда взбирались с батюшкой, со святой водой… Ах, люблю я сторону эту вашу… куда ни гляди – простор! «И Тебе видети с высоты Востока!..» А я к вам по душевному делу, собственно… поделиться сомнениями… не для стакана чая. Теперь нигде ни стакана, ни тем паче чаю. Угощу папироской вас, а вы меня беседой?.. Хотите – и тропарек [4] пропою. Теперь во мне все дробит…
Он все такой же: ясный, смешливый даже. Курносый, и глаз прищурен – словно чихнуть обирается. Мужицкий совсем дьякон. И раньше глядел простецки, ходил с рыбаками в море, пивал с дрогалями [5] на базаре, а теперь и за дрогаля признаешь. Лицо корявое, вынуто в щеках резко, стесано топором углами, черняво, темно, с узким высоким лбом – самое дьяконское, духовное. Батюшка говорил, бывало: «Дегтем от тебя, дьякон, пахнет… ты бы хоть резедой попрыскался!..» Смущался дьякон, оглядывая сапоги, молчал. Семеро ведь детей – на резеду не хватит. И рыбой пахло. И еще пенял батюшка: «Хоть бы ты горло чем смазывал, уж очень ржавый голос-то у тебя!» Голос, правда, был с дребезгом – самый-то ладный, дьячковский голос. Мужицкие сапоги, скребущие, бобриковый [6] халат солдатский, из бывшего лазарета, – полы изгрызены. Нет и духовной шляпы, а рыжая «татарка». Высок, сухощав и крепок. Но когда угощает папироской, дрожат руки.
– Вот, человека увидал – и рад. Да до чего же я рад-то!.. А уж тропарь я вам спою, на все четыре стороны. Извините, не посетили на Рождество. Сами знаете, какое же нынче Христово Рождество было! Отца Алексия бесы в Ялту стащили.
Я теперь уж один ревную, скудоумный… Приеду в храм, облекусь и пою. Свечей нет. Проповедь говорил на слово: «Возсия мирови Свет Разума», по теме: «И свет во тьме светит, и тьма его не объя!» [7]
– А как, ходят?
– На Рождество полна церковь набилась. Рыбаки пришли, самые отбившиеся, никогда раньше не бывали. Ры-бы мне принесли! Знаете Мишку, от тифа-то которой помирал, – мы тогда его с Михал Павлы-чем отходили, когда и мой Костюшка болел? Принес корзинку камсы [8], на амвон [9] поставил и пальцем манит. А я возглашаю на ектеньи! [10] А он мне перебивает: «Отец дьякон, рыбы тебе принес!» Меня эта рыба укрепила, говорил с большим одушевлением! Прямо у меня талант проповеди открылся, себе не верю… При батюшке и не помышлял, а теперь жажду проповеди! Открывается мне вся мудрость. Я им прямо: «Свет во тьме светит, и тьма его не объя!» А они вздыхают. «Вот, – говорю, – некоторый человек, яко евангельский рыбарь [11], принес мне рыбки. Я, конечно, чуда не совершу, но… насыщайтесь, кто голоден! А душу чем насытим?» Выгреб себе три фунтика, и тут же, с амвона, по десятку раздал. И вышло полное насыщение! И уж три раза приносили, кто – что, и насыщались вдосталь. И духовное было насыщение. Прямо им говорю: «Братики, не угасайте! Будет Свет!» А они мне, тихо: «Ничего, бу-дет!» – «Нет у нас свечек, – говорю, – возжем сердца!» И возжгли! Пататраки, грек, принес фунт стеариновых! Вот вам и… «свет во тьме»! И справили Рождество.
Дьякон смазывает себя по носу – снизу вверх – и усмешливо щурит глаза. Нет, он не унывает. У него семеро, но он и ограбленную попадью принял с тремя ребятами, сбился дюжиной в двух каморках, чего-то варит.
– Принял на себя миссию! Пастыря нет – подпасок. А за меня цепляются. Молю Господа и веду. Послали петицию в Ялту, требуем назад пастыря. Все рыбаки и садовники, передовые-то наши, самые социалисты, подмахнули! Тре-буем! Пришел матрос Кубышка с поганого гнезда ихнего, говорит мне: «Ты, дьякон, гляди… как бы в ад тебе не попасть! Наши зудятся, народ ты мутишь на саботаж… рыбаки рыбы нам не дают!» А меня осенило, и показываю в Евангелии, читай: «Блаженни ести, егда… радуйтеся и веселитесь!..» [12] – «Довеселишься!» – говорит. Ну, довеселюсь. Вызвали к Кребсу ихнему. Мальчишка пустоглазый, а кро-ви выпустил!.. Наган-то больше его. Он – Кребс, а я – православный дьякон. Иду, как апостол Павел [13], без подготовки, памятуя: осенит на суде Господь! Вонзился в меня тот Кребс, плюнул себе на крагу [14] от сердечного озлобления, и: «Арестовать! А-а, народ у меня мутить?!» Ну, что тут пристав [15] покойный, Артемий Осипыч!.. А я ему горчишник, от Евангелия: «Не имаши власти, аще не дано тебе свыше!» [16] Так и перевернуло беса! И вдруг, как из-под земли, делегация от рыбаков, и Кубышка с ними: «Отдай нашего дьякона, нашим именем правишь!» Он им речь – они ему встречь: «Не перечь!» Отбили… А до вас я вот по какому делу…
Дьякон вынул из глубины халата зеленую бумажку.
– Язва одна восстала! Прикинулся пророком – и мутит. Вот, почитайте… новые христиане объявляются… – сказал он дрогнувшим голосом и смазал нос. – Как это называется?!
«Новый Вертоград…» [17] – читаю я на бумажке, машинкой писано.
– Черто-град!.. Прости, Господи!.. – кричит дьякон. – Такой соблазн! Не баптист, не евангелист, не штундист [18], а прямо… дух нечист!.. Все отрицает! И в такое-то время, когда все иноверцы ополчились?! Ни церкви, ни икон, ни… воспылания?!. Отними у народа храм – кабак остался! А он, толстопузый, свою веру объявил… мисти-цисти-ческую! В кукиш… прости, Господи! И на евангельской закваске! Первосвященником хочет быть, во славе! И… интелли-гент?!. А?!. Свет разума?!. Объявил свою веру – и мутит! Но я вызвал его на единоборство, как Давид Голиафа [19]. Зане [20] Голиаф он и есть. Восьмипудовый [21]. И вот теперь вышло у меня сомнение. Высших пастырей близко нет, предоставлен скудоумию своему и решил с вами поделиться тревогой!..
Дьякон вскочил, оглянул море, горы: снежную Куш-Каю, дымный и снежный Чатыр-Даг, всплеснул, как дитя, руками:
– Да ведь чую: воистину, Храм Божий! Хвалите Его, небеса и воды! Хвалите, великие рыбы и вси бездны, огонь и град, снег и туман… горы и все холмы… и все кедры, и всякий скот, и свиньи, и черви ползучие!.. [22] Но у нас-то с вами разбег мысли, а мужику надо, на-до!.. – стукнул он себе в грудь. – Я про реформацию [23] учил – все на уме построено! А что на уме построено – рассыплется! Согрей душу! Мужику на глаза икону надо, свечку надо, теплую душу надо… Знаю я мужика, из них вышел, и сам мужик. Тоскливо мне с господами сидеть подолгу, засыпаю. Храм Господень с колоколами надо!.. В сердце колокола играют… А не пустоту. С колоколами я мужика до последнего неба подыму! И я вызвал его на единоборство!
– Кого – его? Ах да… интеллигента-то?..
– Самого этого езуита [24], господина Воронова. Какая фамилия! Черный ворон, хоть он и рыжий, с проседью. И вот послушайте и разрешите сомнение. А вот как было…
Еще в самую революцию, как социалисты-то наши на машинах-то все пылили, а интеллигентки высуня язык бегали, уж так-то рады, что светопреставление началось… – ах, что бы я мог порассказать… а вы роман бы какой составили!.. – в самое это время и объявился у нас тот господин Воронов, и даже потомственный дворянин. Из Англеи! В нем всякой закваски есть, от всех поколений. Вы его видали! Вот. И я на его лавочке нарвался. Пудов восьми, бык быком. А как я на лавочке нарвался… Это после было, как я испытывать его ходил, его «Вертоград Сердца». Но скажу наперед, ибо потом сразу уж все трагической пойдет. Росту он к сажени [25], плечи – копна, брюхо на аршин [26] вылезло. Ходит в полосатом халате и в ермолке, с трубкой. Рычит, в глазищах туман и кровь. Открыл он с мадамой лавочку «Дружеское содействие». Принимать на комиссию. Всякого добра потащили, и он свои картины повесил для прославления. Денег у него было много, и давай по нужде скупать. Купил я у него, простите за глупость… машинку «примус», за сорок тысяч. Принес жене, а Катерина Александровна моя так вот ручки сложила: «Ах ты, дурак дьякон! Слезами своими, что ли, топить-то ее буду? Керосин-то ты мне достал?!» Хлопнул я себя в лоб: правда! Керосину уж другой год нет, и миллионы стоит! Не догадался. Жалко Катеньку было, как она с ребятами за дубовыми ку-тюками, как вот и вы, по горам ползала. Пошел назад. Не отдает денег! «А, – говорю, – вы мстите, что я дьякон и борюсь идеальным мечом?» – «Нет, – говорит, – я в лавке не проповедаю, и у меня правило на стене.
Грамотны?» Читаю объявление в разрисованном веночке из незабудок: «Вынесенная вещь назад не принимается». Хуже Мюр-Мерилиза! [27] А мне сорок тысяч – неделю жить. «Хорошо, – говорит, – возьмите мылом, два куска. Чистота тела первое условие свободы духа!» – «Дайте, – говорю, – один кусок и двадцать тысяч!» – «Нет. Кусок и… молоток хотите или – щипчики для сахарку?» А сахарку у нас и в помине нет! Взял его мыло, а оно в первую стирку как завертится, как зашипит, так все в вонючий газ и обратилось! Поплакали, постояли над пузыриками, и пузыри-то улетучились, вот вам по слову совести! А мыло-то, дознано потом было, он сам варил по волшебному рецепту мошенническому. Так мы и прозвали: «Воронье мыло духовное!» Но теперь я обращусь к самому важному и даже трагическому.
В самые первые недели революции было то. Вышел я раз возглашать на ектенье и вижу: стоит у правого крылоса [28], поджав руки на брюхе, самый он, мурластый [29], и злокозненно ухмыляется. А после службы подают мне зеленую бумажку, а на ней отпечатано: «Видимая церковь есть капище [30] идолов, а священники и дьякона – жрецы! Придите в Невидимую, ко Мне!» С большой буквы! А внизу от Иоанна: «Аз есмь истинная лоза виноградная, а Отец Мой – виноградарь» [31]. Не обратили внимания: ну, штундист! Только, слышим, в народе стали говорить, что какая-то новая вера объявляется, а другие – что господин Воронов виноторговлю открывает и заманивает, а у его отца огромные виноградники закуплены, в компании с англичанами. Но все сие было только предтечею горших бед.
Снесся отец настоятель с преосвященным [32], и поехали мы к самому прокурору. Оскорбляют Церковь! А прокурор новый, присяжный поверенный [33], воров защищал недавно. Мелким бесом рассыпался, чуть под благословение не полез. «Ах, я так уважаю религиозные проявления! Свобода совести для меня высший идеал, в ореоле блеска! Но… с точки зрения философии и политики, не смею пальца поднять на инакомыслие. Он тоже мучается религиозной совестью, а в борьбе огненной идеи рождается светлая истина… Идите с ветвями мира и проповедуйте ваше Евангелие во все концы [34], слова не скажу. Бейтесь идеальным мечом! [35] И вы должны быть спокойны, так как у вас, кажется, что-то предсказано? „Созижду Церковь Мою… и врата адовы не одолеют во веки веков, аминь!“» [36] Переврал!
«И теперь мы отделили вашу Церковь от нашего государства – и до свидания! У меня горы дел, а я еще не завтракал!..»
Еще я тогда, выходя, сказал отцу Алексию: «Пустой граммофон, лопнет скоро!» Отец Алексий вздохнул: «Претерпим!» А тот, как служба, является со столиком в ограду, разложит листочки, свечку зажжет – и приманивает. Зычно орет: «Совлеките ветхия одежды, прилепитесь к чистоте!» И опять листочки. «Что такое брак в духе?» И написано там… прямо, блуд! Будто Церковь занимается сводничеством! Припутали Бога в блуд! «Будьте свободны, и пусть только любовь соединяет тела и души». И опять – от Иоанна: «Бог есть Любовь» [37].
Собрали мы приходской совет и постановили: претерпеть попущение, но в ограду не допускать. Поставили дрогаля Спиридона Высокого стеречь. Ну, он – ревнитель – и Воронова шугнул, и столик его опрокинул, и дрючком [38] гнал его до самого дома. Тот – в милицию. А я пришел объяснять: борьба у нас идеальная, сам прокурор сказал, а на церковный двор ни за что не пустим. Милицейский начальник почесал нос и отмахнулся: «Хоть проглотите друг дружку, мне не до религии, уходите…»
А тот стал у себя на квартире творить соблазн. Объявил причащение вином бесплатно, все из одной бутылки причащаются, женщины стали к нему в сад бегать. Узнали мы про него. Оказывается, саратовский помещик, с полным высшим образованием, два миллиона уже прожег, три жены у него было, с каким-то немецким пастырем [39] снюхался, и его из Питера выгнали, по протекции… а то быть бы ему в каторжных работах за все святотатства, и кощунства, и уголовное кровосмешение. Долго жил в Англии, и будто там его посвятили в пророки. Называет себя знаменитым художником. А как революция наступила – и прикатил. И, действительно, привез картины симфонические… Как-с?.. Да, символические, странного вида. То на стенке громадное сердце висит, а из него кровь струями, с надписями: «Любовь плоти», «Любовь плоти» – по струйкам-то… а вверху полыхает золотом и написано: «Любовь духовная». То еще два скелета нарисовано и начертано на этом, понимаете, месте: «Ветхий человек»! А рядом – голые обнимаются, во всех прирожденных формах, даже до соблазна, и написано по грудям: «Новый Адам»! Потом чаша на полотне, в цветочках, и из нее льется пенное, и написано: «Причаститесь Духа». И еще – дверь написана золотая, с красной печатью, и поперек пущено: «Печать Тайны»! И огромная картина – море, по волнам все столбиками, и будто не волны, а свившиеся человеческие голые фигуры, зеленого цвета, словно духи тьмы, и написано: «Море страстей плотских», а над ними желтая рожа светится, как луна.
Стали девушки к нему ходить, «тайну» чтобы узнать. А он им проповедует: дадим слово жить в духовной любви! Ему женщина, которая с ним приехала, скандалы устраивала, а он ее бил жгутом и поленом. Раз ночью даже в сад в одной сорочке выгнал и орал в окошко: «Совлеки ветхого человека, тогда впущу!» Ну, хуже всякого штундиста. Поняли мы с отцом Алексием, что это нам испытание, и обличали по силе возможности. А он грязнейшими клеветами нас. Предложил батюшка ему предстать для словопрения о вере в четыре часа дня в церкви. Отклонил, гадина: «В капище ваше не пойду, а желаете под открытым небом, в моем саду?» В сад к нему не пошли, понятно… в блудилище-то его гнусное! Так все и тянулось. А тут он брешь-то нам и пробил! Тут-то и начинается самая трагедия… дабы воссиял Свет Разума!.. И не знаю, как мне и понимать резюме [40], что вышло. И вот метусь…
В оны [41] дни пришел к нам, во храм, старший учитель здешний – и добрый же человек какой, но глупый! Иван Иваныч, который регентствовал [42] у нас, и говорит внезапно и прикровенно: «Постиг я весь социализм теперь и отрицаю все, а главное – религию и Церковь! Это же все одна профанация и скелет сгнивший!..» А батюшка ему кротко: «И очень хорошо, одной паршивой овцой меньше в стаде». – «Ну, – говорит, – узнбете овцу!» И перекинулся к Воронову. Стал тоже листки раздавать. А дура-ак!.. Тихий дурак, шестеро детей. Но благоустроился. Приятели ему пообещали учебным комиссаром сделать, на весь уезд, и автомобиль сулили. Стал он прихожан соблазнять. «Вон, – говорят, – и учитель новую веру принял… чего-нибудь тут да есть, ему известно, хороший человек был!» Жена его плакала приходила: «Отговорите его, стал все про духовную любовь говорить и от меня отказывается, велит «ветхую плоть» какую-то совлечь… Я, конечно, уж не молодая, но еще не ветхая…»
А она – гречанка, простая бабочка. «А он, – говорит, – с молодыми девушками в садах спорит насчет духовной какой-то любви, без брака. Помогите по мере сил!» Что с дураком поделаешь! Но не в сем тревога.
Дьякон вынул еще бумажку. Сверху – в медальоне портрет: мурластый, с напухшими глазами, – тупое, бычье. И подписано: «Воронов, глава Духовного Вертограда». И от Иоанна: «Вы уже очищены… Пребудьте во Мне, и Я в вас» [43].
– Ну, не идол ли индейский, по роже-то?! – воскликнул с великой скорбью дьякон и щелкнул по портрету. – Всего его и веры. Не понимают, но смущаются. Вечерами на аристоне [44] куплеты играет в садике, и с ним девицы. Голодают все, а он лепешки печет, кур жарит, и бутылки не переводятся. С «бесами» в дружбе, они ему ордеры на вино дают. Последил я через забор – чистый султан-паша в гареме! В пестром халате с кисточкой, и поет сладеньким голоском: «Пашечка, сестра Машечка… возродимся духовно, сорвем пелену греха!» И они-то, дурехи, грызут кости курячьи, и воркуют: «Сорвемте, братец по духу, Ларион Валерьяныч… только винца дозвольте!» А он бутылку придерживает и томит: «А что есть грех?» – «Стыд, братец». – «Верно. Ева познала грех – стыд!» Возмутился я духом и возревновал. А он еще: «Будем причащаться духу!» И я крикнул через забор: «Так у тебя непотребный дом?! На это милиция существует!» И побежал в милицию. А начальник мне, дерзко: «Раз он такой магнит – его счастье!» Как-то во мне все спуталось, докладываю-то не по порядку…
Как пришли вторые большевики [45], он в окошко на шесте выставил: «Долой ветхую церковь», а внизу: «Всех причащаю Любви!» Стал домогаться, чтобы наш храм ему передали, бумагу подал. Совсем было подмахнул ему какой-то комиссар Шпиль, адвокатишка бывший, да наши дрогали подошли с дрючками и матроса привели: «Только подмахни, будет тебе не шпиль, а цельное полено!» Их не поймешь. Венчался у нас чекист Губил – помните, с кулак у него на шее дуля! – всем образам рублевые свечи ставил и велел полное освещение!
И вот уехали с Врангелем. А тот все пережил, такой гладкий. И домогается! Отца Алексия другой месяц в Ялте томят, чуть не расстреляли. Ну, я за него и принял бремя. Ничего не страшусь. Что страх человеческий! Душу не расстреляешь. И схватился с тем хулителем веры в последний бой!.. На Рождество проповедь сказал. Плакали. И Писание не так знаю, и в риторике слаб, и в гомилетике [46], но на волю Божию положился. Начну про хозяйство – а потом и сведется к Господу! Говорю: «Бывает засуха в полях, а там и урожая дождутся, такожде [47] и в душах наших! Пропоем тропарь Празднику!» И поем. И про Свет Разума говорил: «Слушай Христа, что Он велит. И не устрашайся! Христа принимай к себе! Какой Он был? Что есть Солнце Правды?» [48] Поговорил о Правде. Все вздыхают. «Можем мы без Христа?» – «Не можем!» – все, в один раз! Прихожу домой… Кто шапку картошки принес, кто яичко, кто муки стаканчик. Идешь по базару – говорят: «Спасибо, отец дьякон!» Работаю по садам с ними, за полфунта [49] хлеба, и все меня знают. И Свет Разума поддерживаю. Только теперь постигаю великое – Свет Разума! Все мудрецы посрамлены, по слову Писания [50]. До чего доделали! У-мы!! И приняли кабалу и тьму. А которые не приняли – бежали в Египет от меча Иродова. А Свет-то Разума хранить надо? Хоть в помойке и непотребстве живем, а тем паче надо Его хранить. И только на малых сих надежда, поверьте слову! Мы с вами одиночки, из интеллигенции-то, а все – прохвосты, пересчитайте-ка наших-то! Волосы поднимутся. Об них страшную комедию писать надо, кровавыми слезами. Факты, фак-ты такие, и все запечатлены! Поцеловали печать. Думали – на пять минут только обманно предались, а потом в тинку и паутинку затянулись. И уже во вкус входят! И вот, Господь возложил бремя. Но вот какая история…
Этот самый Иван Иваныч и попал к тому в лапы. А тот бумагу себе у них выправил на проповедь. А те и рады: рас-ка-чивай! Выгоняй «опиум» из народа, Свет-то Разума! В скотов обратим, запрягем и поедем. С «опиумом»-то народ – без страха, а без него – сразу покорятся! Раз понятия Правды нет, тогда все примется, хлеба бы только не лишали! А если еще и селедку дают – чего! А Ворон-то и рад. Он и плут, и сумасшедший дурак, у него одно засело – под себя покорить… В нем, может, помещик-самодур отозвался, прадедушка какой-нибудь… Я, простите, Ломброзо [51] читал – и думаю, что… наследственность о-чень содействует революции! Говорите – Бакунин?[52] Я вам пятерых здешних насчитаю. Вы Аршина-то прощупайте. Бездна падения! Родови-тый, и какие родственники в историю вошли! Так вот. Ворон-то для них – ору-дие!..
Накануне Крещения достал я иеромонаха [53] одного, привезли втайне из Симферополя, рыбаки сложились на подводу. С трудом и вина достали для совершения Таинства Святой Евхаристии. У Токмакова запечатано для комиссаров, в наздраве не дали доктора, из страха: такие-то трусы интеллигенты, предались. А надо все же чистого, вина-то. Да и неверы. А добрые доктора – в чеке сидят. Отслужили обедню. И к самому концу, как с крестным ходом на Иордань [54] идти, на море, смотрю – какой-то мальчишка листочки рассовывает. И мне в руку, на амвон сунул! Напечатано на машинке: «Я, учитель Иван Иваныч Малов, отвергаю Церковь и Крещение и принимаю новое, огнем и духом, сегодня, в двенадцать часов дня, на море, всенародно, со своей семьей». И тут я возмутился духом и возревновал! Говорю отцу иеромонаху: «Нарушим все каноны [55], предадим анафеме [56] сейчас же, извергнем из лона сами, дабы соблазн парализовать, в назидание пасомым, хоть и собора нет, и время неположенное!» Но иеромонах поколебался: надо увещевать! А какое там увещевать, раз сейчас тот его в свое непотребство совратит?! И как подвели-то для соблазна! Учитель, со всеми ребятишками, и как раз в самое торжество, когда Животворящий Крест будем всенародно погружать! А в народе смущение, все на меня глядят: что же я не ревную?! Скорбью одолеваем, возмутился! Кадила не удержу. А самолично анафемствовать не могу! Поглядел я на образ Чудотворца Николая. А он, без свечей и без лампады, строгий! И передалось словно от него: «Следуй, дьякон, Свету Разума!» И тут-то со мной и вышло… И до сего часу в смятении, не согрешил ли… А в сердце своем решил… А вот, слушайте…
Возглашаю верующим с амвона: «Братие, как и в прежние годы, шествуем крестным ходом на Иордань, и освятим воду, и… – тут я голосу припустил, – возревнуем о Господе, и будем вкупе [57], да знамение Кресте Господне на нас!» И пошли. Все. И только тронулись с «Царю Небесный», в преднесении хоругвей [58], – народу, откуда только взялось! Столько никогда не видал на Иордани. А это через листочки по городу, что учитель новую веру принимает – ихнюю! Так и собрал весь город. Чувствую, что вызван на единоборство! Но только все – под хоругвями. Идем на подвиг. Говорю-шепчу: «Господи, да не постыдимся!» Подбегает ко мне Мишка-рыбак и шепчет: «Решили ему крещение показать!»
Говорю: «Не предпринимайте сами, а Господь укажет». Укорительно посмотрел на меня, сказал: «Эх, отец дьякон! А мы-то думали…» Скрылся он от меня – и опять заявляется: «Должны мы перетянуть! Надо доказать приверженность, чтобы в море попрыгали массой!»
А у нас, как вы знаете, есть обычай: когда погружаем крест в море, некоторые бросаются с мола и плывут. Одни кидают деревянные кресты, а плывущие их ловят и плывут с ними к берегу, во славу Креста Господня! И которые приплывут сами – тем всегда бывало от публики приношение. Температура в воде до нуля, а в это Крещение на берегу было до семи градусов мороза. А народ-то сильно отощал, на себя не надеются, до берега-то саженей двадцать! Мишка и шепчет: «Собрали мы призы: пять бутылок вина, пять пакетов листового табаку, два фунта муки и курицу – двенадцать призов. Надо им носы наломать, для славы веры!» Значит, передалось нашим-то, по-няли! Но сердце мое смутилось: недостойно сие высоты веры и Света Разума!
О вере рвение – и вдруг бутылки вина и табачишко! Веру деньгами укрепляем и дурманом?! А ревность во мне кипит: «Господи, – думаю, – не осуди, не вмени малым сим и мне, скудоумцу, во смертный грех! Как умеем… нет у нас иного инструмента для посрамления язычников! Для малых сих, для укрепления духа ратуем. Ты все видишь, и все Тебе ведомо, до самых грязных глубин, до сухой слезинки, выплаканной во тьме беззвучной!
Ведь чисты сердцем, как дети. И хулиганы, и пьяницы, и воры, и убийцы даже, и мучители-гонители есть, а чисты перед Тобою, как стеклышко, перед сиянием Света Разума!» Не на них вина, а на мудрых земною мудростью: до чего довели народ! Со-бою его заслонили, подменили, сочли себе подобным, мудрым их скудельной [59] мудростью! А ему высшая мудрость дарована. Свет Разума, но ключ у него украден, не открыта его сокровищница! И понял я тут внезапно, что такое Свет Разума! Вот, сие… – показал дьякон себе на сердце.
– Мятется во мне, и психологию я знаю, но это превыше всякой ученой психологии! Высший Разум – Господь в сердцах человеческих. И не в едином, а купно со всеми. Это и это, – показал он на голову и на сердце, – но в согласовании неисповедимом. Как у Христа. Ковыль только на целине растет. И укрепился я духом. Сказал Мише: «Ревнуйте, братики, Бог нам прибежище и сила!» Будто и нехорошо? Да червячок-то по-червячиному хвалу поет, а свинья хрюкает! Да будем же хоть и по-свиному возноситься! И до орла. И до истинного подобия Бога-Света… Да как посмотрел на паству-то на свою – страшно и скорбно стало. Рвань та-ка-я, лица у всех убитые, зеленые, в тоске предсмертной. И сколько голодом поморили, а поубивали ско-лько! И все, чувствую, устремлены в упованье на меня: «Подаждь [60], Господи!» И ропот во мне поднялся: «Куда же, Господи, ведешь нас?! Зачем испытуешь так?»
Вы знаете нашу пристань. Слева, где ресторанчик пустой на сваях, поближе к пристани, поставили они кресло под красным бархатом, и на том кресле, смотрю, сам окаянный сидит, Кребс-то наш, хозяин жизни и смерти, мальчишка, в лаковых сапогах и в офицерской папахе серой, и в светлом, офицерском, полушубке, с кармашками на груди. С убиенного снял себе! Сидит, как бес-Ирод, нога на ногу, развалясь, и курит. На позорище веры православной выехал! И свита его кругом, и трое за ним красных дураков наших, в шлыках [61] и с ружьями. На позорище нашем угнездился. А у самой воды, на камушках, столик под розовой скатеркой, а на столике – бутылка для «причащения» и чурек [62] татарский. И стоит идол тот, в хорошей шубе, с лисьим воротником, морда багровая, в громаднейшей лисьей шапке, как с протодьякона [63], Ворон-то окаянный, и красным кушаком [64] подпоясан, как купчина, мясник с базара. А сбочку, гляжу, дурак-то наш, интеллигент-то наш скудоумный и скудосердый, учитель Иван Иваныч! Как червь, тощий, длинноногая оглобля согнутая, без шапчонки, плешивенький, ноги голенастые, голые, из-под горохового пальтишка видны. Стоит и дрожит скелетом, на грязное море смотрит, «крещения» дожидается. И татары возле него шумят, пальцами в него тычут, насмехаются. И все его шестеро ребятишек, босые, в пальтишках, жмутся! А его жена, гречанка, кричит на него истошно, деток охраняет-вырывает, а он только ладошками взад отмахивается, ушел в себя. А Ворон из книги что-то вычитывает и рукой размахивает, как колдует.
А Кребс покатывается на кресле и дым через папаху пускает, ногами сучит.
С пристани мне все видно. И такое во мне смятение!.. Возглашаю, а сам на трагедию взираю. Запели «Спаси, Господи, люди Твоя»… и иеромонах спустился по лесенке Крест в море погружать, и все на колени пали по моему знаку. И как в третий раз погрузили Крест, Ворон и приказал Ивану Иванычу в море погрузиться, а сам книгой на него, как опахалом. Тот скинул пальтишко – и бух по шейку! А Ворон руки воздел. Да хватился детишек, а мать их в народ запрятала! Тот, дурак-то, из моря машет, желтый скелет страшенный, и Ворон призывает зычно: «Идите в мой Вертоград!» – а народ сомкнулся. И бакланы, помню, над дураком-то нашим вместо голубя пронеслись, черные, как нечистые духи! Слышу – кричат в народе: «Зачем дозволяют позорить веру?! В море его скинуть, Кребса, нечистого!» А он – за ружьями! Покуривает себе. И потребовал от Воронова стакан вина. И, говорили, того дурака поздравил, селедку-то нашу скудоумную, скелета-то интеллигентного, учи-теля разумного! И тут во мне закипе-ло… и я воздел руку с орарем [65] и крикнул в ожесточении и скорби, себя не помня: «Богоотступнику и хулителю православной веры Христовой, учителю Малову, – ана-фе-ма-а-а!..» – Не все слыхали за шумом, но ближе поддержали: «Ана-фе-ма!» Иеромонах меня за руку, и дрожит… И все смешалось… Забухали с пристани за крестами человек тридцать! Побили все рекорды! Крик, гам… Подбадривают, визжат, заклинают, умоляют! На лодках рыбаки стерегут, помощь подают, вылавливают: которые утопать стали, с ледяной воды, от слабосилия! А там саженками шпарят, гикают… Брызг летит! Народ «Спаси, Господи, люди Твоя» поет всеми голосами, иеромонах на все стороны Крестом Господним – на горы, и на море, и на подземное, и на демона-то того с Вороном… и я кистию окропляю – угрожаю, в гневе, и кругом плач и визг… А там – е-кстаз! Уж не для приза или молодечество показать, а веру укрепить! Три старика и хромой грек-сапожник ринулись. Бабы визжат: «Отцы родные, братики, покажите веру!» А я и кадилом, и орарем, и кистию… Кричу рыком: «Наша взяла! Во Имя Креста Господня, окажи рвение, ребятки!» И доказали! Прямо, скажу, стихия объявилась! Восемнадцать человек враз приплыли со крестами, семеро без крестов, но со знамением на челе радостным, остальных на лодке подобрали без чувств. Ни единого не утопло! Всех на подмерзлом камне сетями накрыли, вина притащили, – матрос с пункта пришел и сомкнулся с нами, и поздравлял за русскую победу! Праздников Праздник получился. И всем народом – «Спаси, Господи», – ко храму двинулись. А Кребс не выдержал, убежал. А дурака, говорили, жена домой сволокла, без чувств…
Вот… понимаю: язычество допустил в пресветлую нашу веру. Но… всему применение бывает?.. И тревога мутит меня… Хотя, с одной стороны, после позора дурацкого ни одна душа не пойдет тому дураку вослед, но… не превысил ли? Не имею благодати ведь? Хотя, с другой стороны, или – гордыня во мне это? Ведь поняли без слов! И в сем оказательстве…
не мой, не мой!.. – всхлипнул от волнения и восторга дьякон и смазал ладонью по носу, снизу вверх. – А всего народа – Свет Разума?! По силе возможности душа сказала?..
– Конечно… и здесь – Свет Разума, – сказал я и почувствовал, что дубовая клепка с моей головы спадает.
– Согласны?!. – воскликнул радостный, как дитя, дьякон. – Ну, превышение… и тонкого духа нет… высоты-то! Но… что прикажете делать… на грошиках живем… последнюю нашу Святую Чашу [66] отобрали… уж оловянную иеромонах привез, походную… Можно и горшок, думаю? Начерно все… но…
Он поднялся и поглядел на горы.
– Спою тропарек… петь хочется! Ах, чего-то душа хочет, интимного… С тем и шел. Пройдусь, думаю, на горы, воспою… И тревога во мне, и радость, покою нет…
Он пел на все четыре стороны – и на далекую белую зиму, и на мутные волны моря, и на грязный камень, и на дали. Дребезгом пел, восторженным.
– И вот уж и победа! – воскликнул он, садясь и подхватывая колени. – Дурачок-то наш звал меня! В тот же вечер без памяти свалился. Сорок градусов! Три дня без памяти. Прибежала жена: «Идите, помирает!» Прихожу, а там уж Ворон сидит, как бес, за душой пришел. Лежит наш дурачок Иваныч, и свечка восковая при нем горит, у иконы Спасителя. Плачет: «Не даю ему, а велит тушить… Вот, помираю, отец дьякон. Хочу войти, а его отвергаюсь… Уйдите, господин Воронов, посланник сатаны! Я был православный – и останусь!» А тот погладил брюхо, и говорит: «Нет, вы уж отвергли капище, и жрец вас проклял! И приняли истинное крещение! Тайна сия нерасторжима!» – «Нет, – говорит, – я только искупался, как дурак, и все недействительно». Жена схватила ухват да на того!.. «Уйди, окаянный демон, пропорю тебе чрево твое!» Ну, тот ослаб. «Духовная гниль и мразь вы все!» – прошипел и подался вперед ухватом. А я учителя успокоил. Говорю: «Собственно говоря, в совокупности обстоятельств моя анафема недействительна, а только сыграла роль для укрепления колеблющихся. И иеромонах так думает». – «В таком случае дайте мне вашу руку!» И поцеловал мне, хотя и против правил. Дал слово всенародно исповедать веру. В регенты опять хочет. И через неделю оправился. Сводя итог, разумею, что… Но лучше уж вы скажите верное резюме!..
И мы хорошо поговорили, на высоте.
Декабрь 1926 г. Севр
Христова всенощная [67]
Посвящается знаменитому квартету Н. Н. Кедрова [68]
Я прочел в газетах:
«В общежитии мальчиков (Шавиль, рю Мюльсо) квартет Н. Н. Кедрова будет петь всенощную, 29 января, в субботу, в 7 час. вечера».
Я люблю всенощную: она завершает день и утишает страсти… Придешь в церковь, станешь в полутемный уголок – и тихие песнопения, в которых и грусть, и примирение, и усталь от дня сего, начинают баюкать душу. И чувствуешь, что за этой неспокойной, мелкой и подчас горькой для тебя жизнью творится – и есть – иная, светлая – Божья жизнь.
- Господь на небеси уготова Престол Свой,
- И Царство Его всеми обладает! [69]
И я поехал.
Был черный-черный осенний вечер, с дождем; осеннее здесь всю зиму. Поезд шел из Севра, по высоте. В черных долинах, в редких и смутных огоньках невидных поселений, бежали золотые ниточки поездов и гасли. Я глядел через окошко. Какая тьма! Где-то тут, в черноте, Шавиль и рю Мюльсо; там наши подростки-мальчики получили недавно надзор и кров, – бедная юная Россия. Положено начало большому делу.
Я глядел в глубокие черные долины, на тихие огоньки в дожде. Чужое, темное… – и где-то тут будет всенощная, и чудесный русский квартет будет петь русским детям. Он сейчас едет где-то, подвигается в черноте к Шавилю.
Как это трогательно! Я вспоминал этих четверых, скромных, сердечных русских людей. Недавно они пели в Лондоне, в Берлине, в Мадриде, в Женеве, в Париже, в Брюсселе – по всей Европе. Поедут в Америку, в Австралию… Пели королям и лордам, пели великим мира сего во дворцах и роскошных залах, в салонах миллиардеров, в соборах и под небом, десяткам и сотням тысяч, толпе и избранным; очаровывали русской песней и молитвой, – певучей душой русской. А сейчас отыскивают во мраке невидный русский приют, чтобы пропеть всенощную – детям!
- Тебе, Господи, воспою!
Вот и Шавиль. За станцией – темнота и грязь. Русское захолустье вспомнилось. Гнилые заборчики по скату, ноги скользят и вязнут. Где же тут… рю Мюльсо?
Кто-то тяжело шлепает за мною. Газовый рожок чуть светит, как на окраине где-нибудь, в глуши. Я смутно вижу хромающего человека, с сумкой. Одет он неплохо. Должно быть – старик, рабочий?..
– Рю Мюльсо?.. – перебирает он в памяти, – не слыхал я что-то… Рю Мюльсо?.. Приют… убежище? Не слыхал.
Но радушно показывает дорогу в город: там укажут.
Он идет серединой улицы: так ровнее. Идет и шлепает в темноте. Я пробираюсь тротуаром. Ямки, увязшие в грязи камни. Лучше по мостовой идти, как старик. Он оглядывается, поджидает: боится, что я собьюсь. Я благодарю его и прошу: «Не утруждайте себя, пожалуйста… я найду!» Он наконец уходит.
Иду и думаю: какой милый старик! С работы идет, устал, и старается, чтобы я разыскал рю Мюльсо! Ну что я ему? Улица посветлее. Перекресток. Стоит на грязи старик, ждет меня. Действительно, рабочий: в копоти руки, инструменты торчат из сумки. Нарочно остановился, чтобы показать дорогу. Он уже справился, где Мюльсо.
– А, вспомнил! Под виадук, а потом направо!
Есть еще в людях ласковость. Чту для него я, попавшийся ему в темноте?! Правда, он старый, прошлый. Я хотел бы взять его руку в копоти и многое рассказать ему! И он бы понял. Я сказал бы ему, что на рю Мюльсо живут русские дети, подростки-мальчики, которые много претерпели в жизни; что у нас много-много таких бездомных… что добро еще не ушло из жизни; что вот и он – добрый, душевный человек и хорошо бы нам как-нибудь еще встретиться и поговорить по душе; что на этой рю Мюльсо сейчас будут петь всенощную, такую ночную службу, чудеснейшие молитвы прошлого; что сейчас едут сюда удивительные певцы, которых он никогда не слышал и не услышит… восхищение всех в Европе, душевные русские люди, и едут сюда они, в темный его Шавиль, чтобы петь всенощную детям… И старик все бы понял. Многое и без слов бы понял. А, русские?..
Кое-что слыхал. Старый человек, душевный, прошлый. Вот и Мюльсо, и дом. Контуры его в темноте широки. Многие окна светятся в этажах. Жмется у ворот кучка.
– Здесь, должно быть?.. Самое это, она! Говорят, Кедровы будут петь…
– Да они же в Шатлэ сегодня, у них концерт…
– Это ничего не значит. Раз объявлено, что… Приедут!
Входим. На крыльце мальчики, подростки. В пиджачках, в воротничках, галстучках, – Европа. А лица – наши.
В комнатах тесновато. Восьмой час. Отец Спасский уже приехал из Парижа. Квартета еще нет. Понятно: сегодня дневной концерт у них, известный «концерт Колонна», в Шатлэ.
– Прямо с концерта обещали! Должно быть, би-сами задержали.
Половина восьмого. В комнатах тесновато, жмутся. Пришли из Шавиля и окраин. Подъехали из Версаля, из Парижа.
А вот где будет всенощная.
Комната в три окна. У задней стены – помостик. Вверху, под русскими лентами, – «Господи, спаси Россию» – золотые слова по голубому полю. Давняя, темная икона Николая Чудотворца – за триста лет! Теплится зеленоватая лампа. Ночная, грустная. Вот она, русская походная молельня, храм бедных, – во французском доме при дороге!
- Стяжал еси смирением высокая,
- Нищетою – богатая!
За черными, словно сажей вымазанными окнами, сверкают в грохоте поезда Париж-Версаль. Вздрагивает огонек в лампаде, единственный здесь живой. Темный Никола меркнет…
Мальчики строятся рядами. А – квартет?
Здесь. Прямо с Шатлэ, с концерта.
Вдумчивый басок слышится. Широкая, плотная фигура: Н. Н. Кедров, сам головщик, глава. С ним – его: К. Н. Кедров, И. К. Денисов, Т. Ф. Казаков. Славные имена, дары России! Четверо, все: квартет. С дороги, из темноты, с дождя. Свежие, все – как надо, с парадного концерта, из Парижа: снежные воротнички и груди, черный парадный блеск. Лица – ну… наши лица.
Смотрит на них Никола. Золотится из-под русской ленты – «Господи, спаси Россию». Плечо к плечу. Четверо. Квартет. Встали. Листают ноты.
Смотрю на них. Приехали, славные наши, молодцы! Из многотысячного зала, с блеска, – в бедную эту комнатку, к образу Николы, к России. Прямо – Париж, Шавиль, всенощная. Чудесно! Я знаю, что они любят тихое, святое наше. Знаю, что ими восхищается Европа. Чудо песен несут они, поют Россию.
«Господи, спаси Россию».
Только что блистающий Париж их слушал. И вот – Шавиль, тихая лампада, тесная комната, мальчики.
- Бла-го-сло-ви, ду-ше моя,
- Го-о-о-о… спо-да… [70]
Всенощная идет…
- Свете тихий
- Святые Сла-а-а-вы…
- Бессме-ртного… [71]
Всенощная идет, идет… Стою в уголку зажмурясь. Идет всенощная. Россия… В Москве, в соборе… В Новгороде… Владимиро-Суздаль… Киев?
Шестопсалмие… [72]
- Обновится, яко орля,
- Юность твоя… [73]
Всенощная идет. Далекая Москва. Далекое…
Открываю глаза. Какая простота, какая скудость! Грустная лампада, мальчики у черных окон. В каждом, у каждого из нас в недавнем – сколько! Дороги, одни дороги, – бездорожье. И все в дороге. Бездомные. И дети… Пока Мюльсо. А дальше?..
- Хвалите Имя Господне,
- Хвалите, раби Господа… [74]
Тихий хорал [75] квартета. Всенощная идет, возносит сердце.
Хвалите! Бедные русские дети, хвалите непрестанно. С вами – Господь. И бедная Россия – с вами – русские цвета на ленте. И Никола – с вами. В дороге, всегда в дороге. Ведет. И – доведет.
- Яко благ…
- Яко в век ми-и-лость Его… [76]
Всенощная идет.
- От Иоанна… Святого Евангелия…
Чтение…
И каждое слово – Свет. Не знамение ли это? дивное это слово Иоанна – на новый день? на сей день? Да, это истинно знамение, Евангелие на сей день, глава 21, от Иоанна! Это – Христос пришел.
«Дети! еда что снедно имате? Отвечаша Ему: ни.
Он же рече им: вверзите мрежу одесную страну корабли…
Глагола ученик той, его же любляше Иисус, Петрови: Господь есть!» [77]
И они узнали Его: Господь есть!»
Сердце томится, ширится. Что со мною? Волнение и трепет. Вижу тихо стоящих мальчиков, склоненные их головы, черные окошки, за ними бездорожье. Комната чужого дома, лампада светит…
«Из учеников же никто не смел спросить Его: „Кто Ты?“ – зная, что это Господь» [78].
Он сошел в песнопениях и зовах. И это Его восторженно славит возглас:
- Слава Тебе, показавшему нам свет!
И это Ему, близкому, поют тихо, ночными голосами:
- Хвалим Тя… благосло-вим Тя…
- Кланяемся ти, славословим Тя, благода-рим Тя…
Это уже не пение: это сладкий и нежный шепот, молитвенная беседа с Господом. Он – здесь, в этой комнате, при дороге, – Храме. Ибо песнопение претворилось в Слово, в Бога-Слово.
Это почувствовали они, тихие песнопевцы наши. И пели – самому Христу, явившемуся здесь детям, при дороге, в чужом Шавиле.
И детям говорил Он, как когда-то давно-давно говорил Он иным детям, при море Тивериадском [79].
Говорил обездоленным русским детям, в комнатке неведомого дома, у дороги:
«Дети! еда что снедно имате?»
И то, что почувствовали певцы, что почувствовал я и иные, здесь бывшие, это громко сказал с Животворящим Крестом в руке, с радостью и верой, священник отец Георгий:
«Разве не почувствовали мы все, слыша это святое пение, этот дар, принесенный детям, что воистину здесь Христос был с нами? Дети… пришел Он к вам. К кому же и придти Ему – здесь?..»
Да. К кому же и придти Ему – здесь?!
Сияла лампада. Блистала лента. «Господи, спаси Россию!» И четверо – клир [80] церковный – плечо к плечу, новыми голосами пели:
- Взбранной Воеводе
- Победительная!.. [81]
Я был на Христовой всенощной. Было чудо, ибо коснулся души Господь. Явился в звуках молитв чудесных, оживотворивших душу.
И передашь ли – чего передать нельзя? Это – в сердце: движение и трепет.
1927–1928 гг.
Блаженные
Я прощался с Россией, прежней. Многое в ней потоптали-разметали, но прежнего еще осталось – в России деревенской.
Уже за станцией – и недалеко от Москвы – я увидал мужиков и баб, совсем-то прежних, тех же лошадок-карликов, в тележках и кузовках, те же деревушки с пятнами новых срубов, укатанные вертлявые проселки в снятых уже хлебах, возки с сеном, и телят, и горшки, и рухлядь на базаре уездного городка. Даже «милицейский» с замотанными ногами чем-то напоминал былого уездного бутошника, – оборвался да развинтился только. А когда попался мне на проселке торгового вида человек, в клеенчатом картузе и мучнистого вида пиджаке, крепкой посадкой похожий на овсяной куль, довольный и краснорожий, поцикивавший привольно на раскормленного «до масла» вороного, я поразился, – до чего же похоже на прежние!..
– Это не Обстарков ли, лавочник? – спросил я везшего меня мужика.
– Самый и есть Обстарков, Василий Алексеич! – радостно сообщил мужик, оглядываясь любовно. – Ото всего ушел, не сгорел. Как уж окорочали, а он – на вон! До времени берегся, а теперь опять четырех лошадей держит, с теми водится… Очень все уважают. За что уважают-то?.. А… духу придает! Как разрешили опять торговать, сразу и выбег. «Теперь, – говорит, – я их, сукиных сынов, замотаю!» Прямо веселей глядеть стало. Значит, опять возможность. Ну, и сами друг к дружке потесней стали, а он вроде как верховод. Сына по партии пустил в Москву… – с левольвером ходит! – а он через его товары у них забирает, кирпичный завод зарендовал, коцанерного общества. Чуть рабочие зашумят, он кричит: «Я сам теперь камунист, сейчас прикрою!» – И молчат. Да что… одна только перетряска вышла. Смирному человеку плохо, а кто повороватей – отрыгаются.
– Значит, хорошего ничего не вышло?
– Кто чего ищет! Может, чего и увидите, хорошего. Да вот… – улыбнулся он и помотал головой, – куда едете-то… пророк там завелся! Самый пророк. Слесаря Колючего помните, в имении за водокачкой смотрел? Перевращение с ним вышло. Самый тот, пьяница. Зимой босиком стал ходить и слова произносит. Какой раньше домокрад был, жадный да завистливый, а теперь к нему сколько народу ходит, – много утешает. Строгие слова знает, очень содействует. Четыре месяца в ихней чеке сидел, убить стращали, а не прекратился. Бабы к нему посещают, чудесов требуют! А то еще есть, совсем святой, Миша Блаженный, генеральский сын! Этого не могут теперь трогать, с полным мандатом ходит, очень себя доказывает. С этим вышло чудо…
…В знакомом имении я нашел большие перемены. Стариков-хозяев выселили во флигелек, и они как-то ухитрялись существовать. Старый педагог и земский деятель стал шить сапоги на мужиков, а барыня, былая социал-демократка, занялась юбками и рубахами…
…Я приехал с приятной вестью, – сказать старикам, что их племянник, которого они считали погибшим, находится в безопасности, и что я скоро его увижу. Старики заплакали тихими, радостными слезами, и я тут понял, какая произошла с ними перемена.
– Слава Богу! – благоговейно сказал педагог и перекрестился… Раньше я никогда не видел, чтобы педагог крестился. Он слыл за «анархиста-индивидуалиста», переписывался с Кропоткиным[82] и славился яростною борьбой с церковными школами, называя их мракобесием и сугубоквасною чушью. Теперь же над его койкой висела даже иконка, в веночке из незабудок, и лампадка.
– …Перемены радикальные, и во всем… – говорил педагог, – но их надо искать, видеть духовным оком! Одни оподлились, зато другие показывают удивительную красоту, душевную. Та «правда» в народе, которую мы искали, которой поклонялись слепо, теперь открылась нам обновленной, просветленной, получила для нас уже иной смысл: не правды равенства в материальном, как предпосылки будущего социального устройства жизни, а Правды, как субстанции Божества… как воплощения Его в нас!..
Я ловил знакомые интонации диалектика[83], и перерождения, глубины – не чувствовал: старые дрожжи слышались. И странным казалось сочетание темного образа, лампадки и… ровно текучих слов. Вспомнился Степан Трофимыч у мужиков, из «Бесов».
– Искания этой новой Правды усилились! Наш «социал-демократ», которого мы же с женой и создали, – помните, Семен Колючий? – из бунтаря превратился в… пророка! Много, конечно, смешного и дикого, но вы увидите сами, что в нем образовался некий духовный стержень! Наши просветительные книжки он сжег, и теперь сам «стоит на камне»!.. это типичный случай перерождения, увидите!
…Семен Колючий, ярый политик и бунтарь, первый поднявшийся в революцию против просветивших его господ и потребовавший изгнания их во флигель, все еще проживал на водокачке-башне. Я его встретил на берегу нижнего пруда, за карасиной ловлей. Строго, глубокомысленно сидел он над поплавками, как обычно. Высокий, жилистый, в венце из седых кудрей над высоким открытым лбом, он напоминал мыслителя, и только черные руки в ссадинах и замазанная блуза кочегара говорили о его рабочем положении. Бывало, мы о многом с ним толковали, – он был довольно начитан и от природы умен, – и добрые отношения наши сохранились. Мне он очень обрадовался.
– Господи-Вседержитель! – воскликнул он, всплескивая руками, словно благословляя, и восклицание это очень удивило меня. – Живы! Ну вот… вот вам и удочка, отдыхайте. Много воды утекло, и пруды наши утекли, и водокачка самоликвидировалась… а крови пролито еще больше. Прости, Господи! – сказал он с чувством и перекрестился. – Итоги применения теории скудоумных щенков! Отрекся… – просто, искренно сказал он и грустно улыбнулся…
– …Прозрел и восклицаю: «Господь мой и Бог мой!» [84] Про нашу Россию в Евангелии писать надо и читать в церкви. Получили крещение огнем, и должны взять посох и проповедити всему миру! Аз есмь Лоза Истины! Готовлюсь. Пишу послание ко всем народам!
Я посмотрел на него внимательней.
– Не гордыня это, – сказал он, словно поняв мой взгляд, – и не от потемнения ума. Сказал Господь: «Шедче научити вси языки»! [85] Умер тлен – ожил Дух. Боролся за прибавочную ценность [86] – отказался от всех тленных ценностей, ибо познал!..
– …Два года я горел злобой бесовской и выгнал из хорум их, своих наставников и просветителей, ибо увидел, что, вопреки учению своему, держатся за имение и дрожат. Унижу и обращу во прах! И согнал, став во главе комитета бедноты. И крутом гнал и выжигал плесень, как Савл. И вот – «Савл, по что гониши Меня!..» [87] – И вот, после моей окаянной речи в Лупкове, где имение Пусторослева, старого генерала, толпа, мною наелектризованная… и не толпа, а пятеро последних воров и негодяев, в ту же ночь убили старика-генерала и ограбили последнее. Выволокли на снег из кухоньки, где он проживал, и повели босого, в одной рубашечке, на пруд. И утопили в пролуби. И его младого внука, параличного, четыре года лежавшего без движения, тоже утопили… И донесли мне. И в ту же ночь я напился крепкой вишневой наливкой, которую принесли мне воры, – и что случилось?! Не помню, как я на заре оказался в «Пусторослеве», у пруда. И видел, как кучер и повар генеральский вынимали синего генерала из-подо льда. Я ушел и сел в кухне. И вот – сидит у горящей печки Миша, генералов внук, в тулупе, и улыбается мне, и даже протягивает руку! И тогда я упал без чувств. И когда кучер с поваром привели меня к жизни, я спросил – что случилось? И они сказали: чудо! Утопили генерала и Мишу расслабленного, а он выплыл из пролуби и пришел в кухню, исцелившись! И сказали мне: «На тебе кровь греха, будь ты проклят и уходи от нас!» И я ушел в смятенье. А через три дня пришел ко мне на водокачку Миша и принес Святое Евангелие и стал читать про чудо в купели Силоамской [88]. И, прочитав, сказал: «Отпущаются тебе грехи твои!» С того часу мы с ним неразлучны и проповедуем. И сколь же мне это сладко!..
…Между березками, у пруда, показался тонкий, высокий юноша, весь в белом. Он шел, скрестив на груди руки, смотрел на небо. Когда приблизился, я поразился, до чего прозрачно и светло восковое лицо его, совсем сквозное, словно с картины Нестерова [89], – до чего далек от земли его устремленный в пространство взгляд. Светлые волосы – бледный лен – вились по его щекам, и был он похож на Ангела, что пишется на иконах «Благовещения». Был он босой, в парусиновых брюках и в белой холстинной рубахе, без пояска.
– Миша-голубок, иди-ка к нам! – нежно позвал старик.
Миша приблизился, поклонился застенчиво и сел, вытянув ноги. Тонкие они были, как палочки, и мокрые от росы.
– Тоже много страдания принял! – восторженно говорил Семен Устиныч, любовно оглядывая Мишу. – Держали в узах и хотели убить, но он и палачей тронул, отвечал из Евангелия. Все Евангелие наизусть знает!
– Я все четыре года, когда лежал в параличе, читал Евангелие… – застенчиво улыбаясь, сказал Миша тоненьким голоском. – Я упал на охоте с лошади, когда оканчивал кадетский корпус… [90] Господь привел меня в Силоамскую купель… – продолжал он удивительно просто, по-детски всматриваясь в меня и доверяясь. – В ту ночь, когда пришли убивать нас с дедушкой, до их прихода, я видел Христа, и Христос сказал: «Пойди в Силоамскую купель – и исцелишься!» И я исцелел. Вот, смотрите…
Он вскочил радостно и прошелся по бережку.
– Он подвиг принял! – крикнул Семен Устиныч. – Скажи, Миша, про подвиг.
Миша сел и посмотрел на меня детскими ясными глазами.
– Подвига нет тут, а… я хожу и ничего не имею. У нас все взяли. Когда я исцелел, я понял, что это нужно, чтобы у меня ничего не было. Хожу и читаю Евангелие. У меня даже и Евангелия нет, я наизусть. Приду и стою. Меня зовут: иди, почитай. Я читаю, и мне дают хлебца.
– Блаженный! – восхищенно крикнул Семен Устиныч, любуясь Мишей. – Воистину, блаженный!
Блаженни кроткие сердцем… блаженни, егда поносят вас! [91] А что, поносят тебя, Миша?
– Нет, – сказал Миша грустно. – Только всего один раз было, в Королеве, когда я пришел на свадьбу. У председателя волостного исполкома сын женился, коммунист. Было в январе, очень мороз. Я шел по деревне…
– Босой! – восторженно закричал старик, нежно поглаживая мокрые ноги Миши. – А двадцать два градуса мороза было!
– И мне стало больно пальцы. Бабы звали в избу и давали валенки, но я не мог…
– Обет даден! – строго сказал Семен Устиныч. – Пока не расточатся врази Его!.. [92]
– Да. Когда Россия станет опять святой и чистой. И вот, мне захотелось войти на свадьбу…
– Был голос ему! «Войди в Содом, где собрались все нечестивые и гады!»
– Да, будто голос: «Иди и скажи Святое Слово!» И я вошел. Все были нетрезвые и закричали: «Дурак пришел!» И стали смеяться.
– Над блаженным-то! – с укоризной сказал Семен Устиныч, гладя Мишу по голове, любуясь.
– И вылили мне на голову миску лапши… но не очень горячей…
– А он!.. – закричал, вскакивая, Семен Устиныч, – что же он сделал! Миша, скажи, что ты сделал?!
– Я стал читать им: «Отче, отпусти им, не ведают бо, что творят…» [93]
– И потом он заплакал! – с рыданьем в голосе воскликнул Семен Устиныч, тряся от волнения головой.
– Да, я заплакал… от жалости к их темноте…
– И тогда… Что тогда?!
– Тогда они затихли. И вот…
– Чудо! Сейчас будет чудо!.. Ну, Миша, ну?..
– И тут, один из города, матрос Забыкин…
– Зверь! Убивал, как в воду плевал!..
– Да он меня тогда, в тюрьме, хотел застрелить, что я был кадетом…
– Вы слушайте… Ну, ну?..
– Он был пьяный. Он встал и… вытер мне лицо и голову от лапши чистым полотенцем. И сказал: «Это так, мы выпимши…»
– И еще сказал!.. Это важно!..
– И еще прибавил, тихо: «Молись за окаянных, если Бога знаешь… А мы забыли!»
– Мы – забыли! А Миша что сказал?!. Что ты ему сказал?..
– Я сказал: «Он уже с вами, здесь… и Он даже во ад сходил!»
– Мудрец блаженный! Ну, и что тут вышло?..
– И все затихли. И стали меня поить чаем.
– Но он не пил!
– Я не принимаю чая. Я попросил кипяточку, с солью… – сказал, застенчиво улыбаясь, Миша. – И я…
– пошел от них на мороз, славя Бога!..
– И радостно было мне видеть их лица добрые…
– Ах, блаженный! И теперь никто пальцем не смеет тронуть. Ибо дана ему от Забыкина бумага! Покажь бумагу…
Миша достал пакетик из синей сахарной бумаги и показал листок с заголовком страшного места и печатью. Стояло там:
«Дано сие удостоверение безопасной личности проходящего странника и блаженного человека Миши без фамилии и звания, что имеет полное право неприкосновенной личности и проход по всему месту и читать правильные слова учения своего Христа после експертизы его в здравом уме и легкой памяти. Подписал – тов. Забыкин».
– Хожу и проповедую… – сказал Миша.
– Ходит и проповедует! Скоро тронемся по губернии. Совсюду нас приглашают. А будут посланы му́ки и гонения, принимаем!
– Принимаем с радостью, – сказал Миша и поднялся. – В Чайниково пойду. Бочаров-плотник помирает, звали…
– Иди, голубок. Знаю его, много навредил. А вот – к разделке. Утешь, утешь.
Миша простился вежливо, взяв по привычке «под козырек», к виску, и пошел.
– Смотрите! – сказал Семен Устиныч, – разве не на верную дорогу вышел? И все любят. И все отдает, что дадут. Господи, научи мя следовать путям Твоим! [94]
Когда я уезжал из имения, был удивительно лучезарный день, блеск осенний. И в душе у меня был блеск. Провожали старенькие интеллигенты, крестили на дорогу, и это ласкало душу. Но не они трогали меня. Лаской прощанья светило русское солнце, и – не прощалось. И золотившиеся поля ласково говорили «до свиданья»…
…Я слез с тарантаса и пошел прямиком, полями, по размахнувшемуся далёко взгорью. По его золотому краю, на высоте, на голубиного цвета небе, белели человеческие фигуры, светились в блеске. Баба ли добирала там, мужик ли копал картошку, – но в каждом сиявшем пятнышке на полях виделся мне подвигающийся куда-то тонкий и светлый Миша.
1928 г.
Рассказ доктора
I
Мы все, врачи Н…го уезда, чествовали нашего старшего товарища Николая Васильевича за его двадцатипятилетнюю службу. И, надо сказать правду, чествовали сердечно. Это был поразительный пример труда и выдержки прямо героической. Такие люди не часто встречаются, и это могли сказать мы все, работавшие с ним.
Для него было самым обыкновенным в два-три часа ночи, в любое время года, сесть в тарантас или в сани и катить на земских верст за двадцать, кто бы его ни позвал, раз было нужно. Он не откладывал до утра, как это чаще всего бывает. А в периоды эпидемий он, кажется, все время проводил в разъездах и на пунктах, направляя работу товарищей, ободряя личной энергией. Да, он умел и в нас, и в больных вдунуть какую-то особенную силу и бодрость. С виду это был угрюмый, замкнутый в себе человек, немножко даже грубоватый: но в его глазах было что-то такое, что располагало к нему с первого взгляда. Между прочим, его очень любили дети, а этот народ, как известно, очень чуткий. Когда доктор, бывало, объезжал участки, ребята бежали в деревнях за его повозкой и кричали:
- Доктор-доктор-доктор, ой,
- Вырви-вырви зуб больной!..
Мы все хорошо знали эту песенку. Он сам же и сочинил ее и, бывало, осматривая какого-нибудь пугливого малыша, заговаривал ему зубы.
Ну, уж и было чествование! В этот торжественный день юбилея Николай Васильевич да и все мы могли убедиться, как неправы те, которые говорят, что незаметна работа одного человека в глуши. Нет, оказывается, она может быть очень и очень заметной.
Съехались наши врачи со всего уезда. Приехали из города. И не только врачи. Но что особенно было знаменательно, так это порядочная толпа крестьян. Откуда они прознали, что «Васильича» чествуют, неизвестно, но они собрались с самых разных концов уезда. А наш уезд огромный – верст сто сорок в длину, да не менее пятидесяти в ширину. Пришли и из Сосенок, и из Забродья, и из Провалищев, и даже из затерявшейся в лесном углу деревушки Дегтяревки. И даже принесли трогательные подарки.
Из Дегтяревки заявился токарь – в нашей больнице ему делали серьезную операцию – и поднес хитро выточенную из корневища солонку на каравае. Там, в Дегтяревке, мужики гонят деготь из пней и вырезывают из корневищ разные диковинки. Какая-то баба Степанида из Провалищев принесла полотенце своей работы и заявила:
– А я – баба Степанида… Еще мальчонке моему ножку правил…
Подносили просфоры и иконы. Дети ближней школы, где доктор бывал каждую неделю, явились под предводительством учителя, пропели «Славу» и поднесли большой лист слоновой бумаги, на котором своими лапками криво и прямо вывели «свои мысли», чем очень гордился учитель и что растрогало Николая Васильевича. Какой-то Степан Долотов начертал прыгающими буквами: «Я знаю дохтора Николай Васильича Степан Долотов». А кто-то написал так: «Он очень виселой Василей Курицын».
Учитель объяснил нам, что он предоставил им высказаться свободно, кто как хочет. Ну, они и высказались.
Этот лист произвел сильное впечатление на доктора, и когда он прочитывал «мысли» (мы таки видели это), щурил глаза и горлом делал вот так: гумм… – точно давился. И потом, когда кончилось пение, пощелкал по листу пальцами и сказал путаясь:
– Вот… вот тоже… пескари…
И задергал очки. Ну, мы все поняли, что он хотел сказать.
Были и речи, и телеграммы, но простые слова бабы Степаниды, речь токаря, который смутился и сказал только: «вот, сталыть, вам… штучка… вашей милости… с Дегтяревки я…», и лист с «мыслями» – были интереснее. Не всякого знают в Дегтяревке.
Торжество кончилось, многие разъехались. Оставалась своя компания, человек семь, ближайшие товарищи доктора. Время было по осени, подбирался ветер. Затопили камни, расселись у огонька и делились впечатлениями. Мы не хотели покидать почтенного юбиляра. Он не имел семьи, а оставаться одному в такие часы – тяжело. Ну, и копнули прошлое. И так копнули, что… Так вышло дело.
Доктор развязал лубяной коробок, который доставил ему черноватый мужик из дальнего конца уезда. Помню, мужик этот только и сказал:
– На память… – и улыбнулся.
На эти слова доктор тоже улыбнулся, закивал головой и похлопал мужика по плечу. Потом этот черноватый был оставлен с нами обедать. Сидел он молча, с краю стола, и доктор раза два подходил к нему и накладывал ему кушанья. Должно быть, это был один из его пациентов.
Так вот, доктор развязал коробок, и мы увидели медовые пряники. Это были те пряники, которыми славился наш уезд, пряники, которые развозятся от нас по всей России, как развозятся тульские, вяземские, калужское тесто и прочее в этом роде.
– Ешьте, ешьте, господа… – сказал доктор, высыпая пряники на стол. – Это превосходные пряники… Ну как, хороши?
Почему он так спрашивал? Мы не раз едали эти пряники. А он стоял, смотрел на коричневую груду и о чем-то думал.
Это было странно.
– Да, в чем дело? – спросил кто-то. – Пряники, действительно, хорошие…
– Прекрасные, прекрасные… – рассеянно заговорил доктор. – Погодите, господа…
Он прошел в кабинет. Мы переглянулись. Мы слышали, как он отпер дверцы стеклянного шкафа, где, как мы знали, хранились у него разные следы его врачебной практики. Там лежали проглоченные наперстки, застрявшие в горле кости, монеты, «ходившие по телу» иголки, вытянутые на операциях «больные» косточки и прочее. Он скоро вернулся, и в его руке мы увидали какой-то черный продолговатый кусок.
– Вот, господа, тоже пряник… – Он поднял его повыше. – Местного изделия…
Смотрели мы на пряник, а доктор улыбался загадочно.
– Я часто о нем вспоминаю. Когда сегодня меня чествовали и говорили много хорошего, этот вот кусочек пряника молчал у меня в шкафу. А он мог бы и со своей стороны порассказать кое-что… Кое-что объяснить про меня. И его стоило бы выслушать.
На лице доктора была грустная улыбка, когда он смотрел на нее, а сам похлопывал черным пряником по ладони. Мы попросили осмотреть пряник, взвешивали его, нюхали, не решаясь попробовать.
– Что же это за пряник?
– А как вы полагаете? – спросил доктор. – Его все-таки можно есть… – Вот что, господа, надо быть искренним, особенно в такие часы, как я только что пережил… И вот… – он задумчиво посмотрел на пряник, – я… мне хотелось бы, чтобы и он, этот кусок… сказал свое слово. Люди сказали все, и сказали по-своему… Теперь пусть скажут вещи. Вещи никогда не ошибаются… А это стоит рассказать, очень стоит…
Он сел у камина, подкинул дров. Мы придвинулись поплотней, по лицу Николая Васильевича видя, что его рассказ связан для него в чем-то важным. И молчали, ожидая.
II
– … Было это, – начал доктор, щуря глаза, точно вспоминая, и откидываясь на спинку кресла-качалки, – лет двадцать назад или около того. Я был еще совсем юнец, только что с университетской скамьи… Получил здешний участок. Вольницы этой еще не было, был только амбулаторный пункт. И на уезд-то весь было нас, врачей, человека четыре. Работы было масса… Сначала взялся я горячо за дело, знакомился с участком, ездил туда-сюда… А население и про врача никогда не слыхивало. Надо было приучить… Ну, легко приучились.
Потянулось их столько, больных, что ужас меня охватил. Ну, конечно, нас, врачей, не хватало. Прошло так года полтора-два, вижу, что разорвись ты, а дела не переделаешь. И напала на меня хандра, усталость, что ли… И весь мой пыл пропал. Часто так бывает… И, знаете, так как-то стал смотреть на дело… спрохвала… всех не вылечишь, э-э… успею – так, не успею – не важно…
…Был у меня тогда товарищем по соседнему участку Семенов, Петр Иванович, вот что помер-то в прошлом году. Охотник, каких мало. И в наш-то уезд, главным образом, из-за охоты и пошел. Леса… Вместе со мной и поступил. Вот поработали мы с ним, рук не покладая, он и затосковал. «Да, тут, говорит, и поохотиться времени нет. Какая же это жизнь! Работа и работа…» Оба мы устали, действительно… И пристал он ко мне: поедем и поедем в лесной угол… Север уезда… Прознал он, что там всякой дичи – хоть руками бери. А верст восемьдесят-сто… И я решил-таки: поедем, отдохнем недельку. Я хоть и не охотник, но природу люблю. И погода-то была прекрасная. Начало июля, дождички перепадали… И время-то удобное. Известно, мужик любит лечиться, да тоже по времени. Летом – работа, тут не до докторов. Вот мы с товарищем поручили участки, фельдшерам – распоряжения и закатились.
Ну, действительно, отвели душу. В такие места забирались, что, кажется, нога человеческая не ступала. У костров ночевали: раз даже на каких-то болотных кочках застряли на ночь, – трясины были кругом… И дичи нашли силу. Пора и ко дворам: пролетела неделя, как день. Вот и возвращаемся…
Смотрим по карте, – карта уезда у нас была… – сейчас за лесом должны попасть в деревню Большие Ветла… Идем. И вот, кончился лес, и видим мы картину необыкновенную. Прямо перед нами простор открылся. Даль и даль… От леса, где мы стояли, легким отлогом, куда ни поглядишь, лежали в тихом свете западающего солнца поля спеющего хлеба. Золотистые, необъятные поля… И, знаете, таким медовым теплом пахнуло на нас, точно стоят в золотом просторе невидимые пекарни и оттуда потягивает этаким, знаете, густым и медовым жаром…
Доктор совсем закрыл глаза и потянул носом.
– Я и сейчас, кажется, слышу этот запах… Проголодались мы что ли, но чуялось нам, что вот пахнет настоящим хлебом, тем хлебом, который вот дымится в руке, который так радостно чувствуешь всем существом, когда после большой работы подходишь к столу и… впиваешь, голодный и довольный. Да, представьте… Такое именно ощущение было. Будто лежат они перед нами, огромные караваи, укрывшись в буйных полях. Да, в тот год урожай был необыкновенный. И когда стояли так и смотрели на эти поля и осевшую в них деревню, – это и были Большие Ветла, – такими могучими казались они нам в своем золотом покое… Было тихо, как бывает обыкновенно в полях в погожий июльский вечер. И в этой тишине шел и шел какой-то довольный шорох, этот покойный шорох готового к жатве хлеба. Точно тихую благодарственную молитву шептали эти поля далекому, тронутому алым огнем небу. И этот молитвенный шорох чуяли мы, и оба стояли и смотрели. Даже собаки наши стояли, вытянув вперед головы и обнюхивая воздух…
Кое-где протянулись уже более темные полосы жнитва со сложенными в крестцы снопцами, и по вьющейся в ржах дороге, в легком облачке пыли тянулись к деревне пестреющие группы: дневные работы уже кончились. Пошли и мы. И когда обступила нас высокая и густая рожь, какой-то душный и липкий аромат охватил нас… Почти у самой деревни нагнали мы воз с шуршащей рожью и мужика, забиравшего с ладони натертые зерна. Десятки ребят висли на слегах [95] у околицы. Как кучки пугливых воробьев, которым выкинули горсть зерен, они сейчас же окружили нас веселым роем и прыгали вокруг, подымая пыль. А пыль была какая-то душная, пропитанная этим вязким духом полей… Так они провожали нас по деревне, заглядывая в сумки, выпытывали нас взглядами. Какой-то бойкий мальчонка так и прыгал передо мной на одной ножке и кричал, скаля белые зубы:
– Барин, барин, постреляй! Барин, барин, постреляй!
…И какие-то особенно шустрые были они… Надышались за день полями, и теперь этот бодрый и сытый дух бродил в них. Сзади кто-то, я почувствовал, уже нащупал мое ружье, сопел и прищелкивал языком.
Помню, ухватил я какого-то черноголового курчавого, как цыганенок.
– Ну, галчонок, – спрашиваю, – хорошая у тебя изба? Ночевать будем здесь…
…Мы и раньше еще решили ночевать здесь. Должно быть, удачно я попал. Все в один голос заорали:
– У Никеши хорошая! У них коньки на воротах!
– У нас коньки! – подтвердил и Никеша, показывая куда-то пальцем. – А вон у деда Антона корова на воротах… Гли-ка как роги-то! Покажь, как палишь-то! – упрашивал меня курчавый Никеша. – А вон дедушка Антон…
Палец Никеши указывал на большую избу в три окна. Под окнами, на завалинке, сидел благообразный старик, в розовой рубахе, в кафтане внакидку и в валенках, несмотря на погоду. На воротах, действительно, неподвижно торчала на стрелке вырезанная на жести корова.
Ну, спросили старика насчет ночевки, – конечно, с удовольствием, – и через четверть часа сидели за самоваром. Никешка притащил откуда-то крынку молока и привел за собой еще троих ребятишек, мал мала меньше. Помню, была Акулька, трехлетка, кажется Машка и Тит, лет четырех. Все, как жучата, черненькие и курчавые… Присел с нами к самовару и дед Антон, и сообщил, что все это его «мнуки» от старшого.
– Вместе, говорит, все жили, а теперь перед смертью-то один, как шиш, остался…
Ну, и рассказал. Старший сын отделился и жил по соседству, а потом вдруг младший-то и помер. Так старик и остался один. Черноголовые ребята были от старшего, и, как я заметил, дед в них души не чаял. Он то и дело гладил их по головкам, давал сахару и смотрел таким взглядом, который говорил красноречивее слов. Милая была картинка. Ясные голубые глазки смотрели на нас из-под курчавых шапок, смотрели с тем чистым пытливым любопытством, которое так свойственно детям, кто бы они ни были. Четыре пары голубых глаз… Да, милые глаза…
…Доктор откинулся на спинку кресла и смотрел на горящие дрова, точно вспоминал:
…Так вот… Оказывается, мы попали к нашему товарищу по профессии. Дед Антон лечил, лечил и людей, и скотину. Его изба была вся увешана травами, цветами и корешками. Всюду с потолка свешивались пучочки, и от них пахло пряной горечью, мятой и шалфеем. Был он и по коровьей части, и по лошадиной, и доктор, и коновал.
Помню, товарищ, как узнал это, хлопнул старика по плечу и говорит:
– Значит, мы товарищи! Руку!
…Старик, очевидно, не ожидал встретить «товарищей». Он пристально и с любопытством оглядел нас, наши ружья, собак, прикинулся и говорит:
– Хорошее дело… значит, тоже лечите? И я, вот, полечиваю…
…И, знаете, спокойно так и уверенно. И показал на травки.
– Я по-своему. До больницы у нас далече. Доктора мы и в глаза не видели, а народ без помощи оставить нельзя. Болеют и у нас. Вот Господь и открывает…
И давай нам рассказывать про травки и корешки. И с уверенностью.
– Мне отец покойник говорил, как что. Могу и раны лечить, и кровь могу остановить, и глисту выгоняю, и кости могу вправить…
…И так любовно рассказывал, прямо как артист [96] своего дела. И надо сказать правду, кое-что смыслил. Нет, серьезно, с таким жаром говорил… Кто знает, что бы из него вышло, если бы он был врачом. Спросили мы его про чахотку, про водянку, – он достаточно верно определил признаки, у него была редкая наблюдательность. Интересный старик был. И не было у него, знаете, этого презрительного отношения к докторам, как это часто бывает у подобных лекарей. Нет, он признался нам, что ему далеко до настоящего доктора, а лечит потому, что без помощи оставить человека нельзя: не червяк.
– Сам Господь, говорит, озаботился и травки дал нам. Мы только травками…
…И давай показывать.
– Вот это, говорит, иссоп… Кроплю лихорадку. Как в Писании указано: «окропивши мя иссопом…» Вот это чистотел. Бородавки сводит. Уж на что куриная слепота – и от этой пользы: нарыв рвет.
…Калачики там – от глотки, зверобой – от живота. И про какую-то задушевную травку, которая всякую болезнь потом гонит. И даже чахотку медуницей лечит. Будто бы троих вылечил, прямо как кабаны стали. И даже в крапиве какую-то пользу отыскал.
Хороший был старик, и, знаете, когда рассказывал о своем деле, чувствовалось, что сознает он великую обязанность, кем-то возложенную на него. Отец передал ему, он передаст другому. И когда говорил это, обнял Никешу и прижал. И таким сиротливым показался он мне тогда со своими травами и этими глазастыми жучатами, что от печки смотрели на нас. И не только они, все эти поля, огромные поля с селами и деревнями. И вспомнил я толпы больных, приходивших ко мне. Не везде были деды Антоны, и не всё могли они сделать. Но они всё же делали, что могли и как умели.
…Слушали мы деда, а в окна глядел вечер. Тихий и грустный. И ночь уже выступала из лесов и тянула над полями свои невидимые крылья.
– Господь милостив, – говорил дед Антон, – вот и урожай дал, и травки растит…
…И на каждом слове у деда был Господь. И Ни-кешка так смотрел на него и его травы, что, казалось, думал, что и в избушке деда сам Господь. Да, в глазах старика было так много тихого света и доброты, что, казалось, в нем пребывал Господь.
…Скоро ребят кликнули ужинать. К ночи поля дышали сильней, и пряный запах тянул оттуда волной по вечернему ветерку.
– Дух-то какой валит! – сказал дед Антон, потянув носом.
– Ма-ли-на… Вот заходи, господа, на Успеньев день, новым хлебцем, горяченьким угощу. Духовитый у нас хлеб, земля, что ли, у нас особенная, а только хлеб у нас, как пряник. Медом отдает. И меду у нас ноне много…
…И тут мы узнали, что и пряники у них пекут. Вот эти пряники, медовые… – показал доктор на коробок.
– Приходи, господа. Такие скирды [97] наложим – си-ла!
…Хотелось спать. Сеновала у старика не было, так как скотины он не держал. Но он принес нам по охапке сена и постлал на лавках, под окнами. Легли мы. Черные, закоптелые иконы смотрели из угла полки, где лежала также толстая подкопченная книга в кожаном переплете с медными застежками. С деревни доносились песни молодежи, которую еще не свалила с ног летняя работа. И пронизанная этими звуками черная ночь, глубокая бархатная ночь, глядела в окна, вся в таких звездах. Лежал я на спине и смотрел на качавшиеся над моей головой, засушенные желтые цветы. И уснул в пряном и душном аромате трав… И видел я сон… Странное дело, господа… сколько лет прошло, а я так ясно помню его, точно видел вчера… Странный, знаменитый сон…
…Я видел поля… те буйные поля, по которым только что проходили. Так ясно видел, все колоски видел, слышал их шорох… Смотрю на колоски и слышу: «Баринок, баринок!» И вижу я, что во ржи, далеко от меня стоит дед Антон, в розовой рубахе, и манит рукой. И лицо его было скорбно, скорбно, и голос был полон тревоги, и так было тревожно его лицо, что я подбежал к нему, путаясь ногами и ружьем в высокой цепляющейся ржи. Мне было душно, я терял силы, кружилась голова; но я бежал, слыша все тот же тревожный призыв: «Баринок, баринок!» Мои ноги запутались во ржи, и я упал и проснулся.
Я был весь мокрый от поту, так душно было в избе. Я смотрел в полутьму, не понимая, где я. Кто-то храпел рядом, должно быть товарищ. Да где же я? И вдруг я увидел его, деда Антона. Он сидел у стола и из-под круглых очков пристально смотрел на меня тревожным взглядом. Черная книга, что была на полке, теперь лежала рядом с ним. Маленькая лампочка была накрыта пакетиком, чтобы на меня не падал свет. Я все вспомнил. Но почему он так смотрит?
– Сон, что ли, какой увидал, баринок? – спросил он меня. – Кричали вы во сне… Уж простите, окликнул вас…
…Вот почему смотрел он на меня. И голос: «Баринок, баринок!» – был, конечно, его голосом. И все же тот сон оставил во мне какое-то смутное, тревожное чувство. Странного, конечно, ничего не было.
Все, что было пережито за день, все это перепуталось в мозгу и сплелось в картину сна. И даже мое падение во ржи: я зацепился на охоте ружьем за куст и упал на самом деле, и испугался, что ружье выстрелит. И оклик – «баринок, баринок!» – все это было на самом деле. Вот только почему я видел во сне такое скорбное и призывающее лицо деда Антона? Это было странно. Запомните это…
…Когда я проснулся, звезды уже бледнели… Должно быть, шел уже четвертый час. Белели окна. Тишь рассвета уже бродила внизу, а в избе проступали следы зари. Сеялось оттуда что-то неуловимое, живое… Страшно хотелось спать, и опять задремал под хриплый шепот деда, читавшего толстую книгу.
Когда я снова проснулся, было уже светло. В тишине утра слышалось быстрое лопотание молодых чижиков. Надо мной, возле лавки, стоял дед Антон и глядел на зарю.
– Проснулся, баринок? – сказал он. – А я из Писания почитал и досидел до свету. Вон, бабы уже жать пошли по холодку…
…Точно и не было ночи. В гомоне яркого утра выходили мы из деревни, чтобы взять зарю, хоть и позднюю. Дед Антон сам провожал нас за околицу. И опять глядели на нас поля в море яркого солнца, и опять медовые струйки… Шли хлебами по вертлявой дороге, а дед в розовой рубахе стоял во ржи по пояс и, приложив к глазам руку, кричал вослед:
– А на Успеньев-то день захаживайте! Таким пряником угощу – у!..
…Шли мы, закинув за плечи ружья, сбивая осевшую, сыроватую за ночь пыль. Собаки торопкой рысцой трусили впереди, слизывая капли росы с подорожников.
Помню, обернулся назад я. Дед все еще стоял и глядел. Розовую рубаху видел я… Как во сне было… Стоял среди золотых волн…
…Потом… – доктор сказал это, понизив голос, – потом мы, действительно, еще раз были там… Не помню, Успеньев ли день или какой другой праздник. Знаете, потянуло опять туда. Может быть, опять хотелось пережить то хорошее, бодрое чувство, с каким я глядел от леса на открывшийся вдруг полевой простор. Кстати, я обещал деду прислать походную аптечку и книжку-лечебник. Но увидали другую картину.
Поля стояли пустыми, тянулось серой щеткой жнитво. Кое-где уже показывались коврики первых озимых всходов, – знаете, эти искрасна-желтые с прозеленью… По задворкам деревню обступили мощные, широкопузые ометы! Нет, должно быть, это было не в праздник. Мы слышали этот добрый и четкий в августовском воздухе стук цепов, веселый стук, то-то-то… Спешат и тараторят. И стаи голубей над ригами, и облачка зерновой пыли на ветру…
Опять мы ночевали у деда. А наутро он угощал нас свежим хлебом. Я сейчас помню этот дымящийся ноздреватый душистый каравай и вижу, как трогательно погружал в него нож дед Антон. Смотрели мы, с каким благоговением трясущейся рукой делал он это. Новый хлеб! И четыре пары голубых глаз следили за ним, почмокивали рты, и шевелились пальцы… Хлеб… Он ведь с этих полей, таких серых теперь, с их полей.
– Крестись! – строго говорил дед, наделяя большими ломтями внуков, – говори «хлеб насущный»…
Мы ели хлеб, душистый, необыкновенный…
Да, Господь. И для нас он был напоен ароматом полей и силой этой деревни. Это был живой хлеб. Там, при виде этих веселых лиц детворы, прыгавшей с огромными дымившимися ломтями перед окнами, при виде пузатых ометов необмолоченной ржи, довольных лиц крестьян, – урожай был богатейший, – понял я, что такое урожай для деревни. Что такое хлеб… И потом, в разъездах, когда встречал воза с зерном, бывал на пристанях и видел баржи с хлебом, поезда, нагруженные зерном, когда проходил мимо пекарен, из окон которых тянулись эти пряничные запахи свежего хлеба, я вспоминал ту деревню, Большие Ветла. И ясные глаза детворы с ломтями в руках. И поля, широкие, большие, отдыхающие по осени…
И когда мы с товарищем оделили ребят карамелью, от всех них пахло хлебом и сытостью, и животы их были здорово вздуты. И ели же они! – они объедались, закусывая лепешками. А широкие ометы важно стояли на задах, как верная стража. А голуби носились, позвякивая крыльями, и песни слышали мы, раскатистые песни.
Доктор встал и прошелся по комнате, отошел к окну, поглядел.
– Господа, – каким-то особенным резким тоном обратился он к нам. – Вы видали, как едят дети? Конечно видали… крестьянские дети. А вы слыхали, как они просят хлебца? Когда… нет этого хлебца? Только тогда можно понять это чувство, которое я переживаю сейчас, вспоминая, как эти малыши ели… Да… Акулька, Манька и Тит.
С доктором происходило что-то странное. Он ходил из угла в угол и потирал лоб, точно старался что-то вспомнить.
– Ну, слушайте дальше…
…И вот наши поездки на охоту кончились. И дед Антон уже не попадался на глаза. И забыли мы про него и про Большие Ветла… Товарищ мой изменился, и привычки его изменились. Ружье он променял на садоводство, и наши странствия окончились. Прошло года три… Вы, молодежь, может быть, хорошо и не знаете, что пережила тогда наша губерния. Да и не только наша. Вы еще сидели на гимназических скамьях, а мы… – Он встал и нервно заходил… – Мы… мы… страшно вспомнить, что пережили… Два года подряд неурожаи. Что-то ужасное было. Надо было видеть самим. Надо было жить там…
Его голос дрожал, и, когда он говорил, этот испытанный работник, этот светский человек, он весь в эту минуту светился каким-то необычайно чистым и мощным воодушевлением.
– Нам выпала страшная, напряженная работа. Довольно будет сказать, что бывали недели, когда мы спали через два дня в третий. Да, Господь принес болезни. Этот настоящий спутник голода – тиф, этот ужасный голодный тиф. Он вспыхнул как пламя в сухом лесу и охватил огромный район… и косил… Мы начали работать. Посланы были отряды по местам, но не хватало рук. Были напрасны все силы. Я был назначен старшим в этой половине уезда и перелетал с места на место, теряя голову. Эпидемия разрасталась. Испортились дороги, и хлеб тянулся медленно и не попадал к сроку. Север уезда молил о помощи… Он почему-то считался в лучших условиях, и помощь туда пошла во второй черед. Уж очень страшно было здесь…
И вот я бросился на север. Надо было налаживать дело там. И я попал в Большие Ветла. Я не узнал их. Да, были все те же поля. Но я не узнал их. Осенью, а погода была ужасная… дожди, дожди, поля плакали… Туманно, в мутной сетке. Того, что я видел когда-то, их силы покойной – не было и следа. А где же ометы? А золотые волны? Нет и следа. Глухо, темно и мокро. А голоса на деревне? Тихо, тихо было там. Там молчали, там забились в щели и замерли.
…Наш медицинский отряд имел здесь свою стоянку. Отсюда мы должны были вести войну со смертью и голодом. И я увидал деда Антона. Я увидал что-то поникшее. Он едва бродил убитый. На меня смотрели глаза, растерянные глаза… И первое, что я от него услышал:
– Вот, баринок, погибаем…
И так вот рукой сделал. Все повернулось в душе. Многое услышал я в этих словах и уловил во взгляде. Быть может, он и не думал об этом. Но я понял одно:
– Поздно…
…Да, мы были здесь, когда живы были поля, когда пузатые ометы стояли несокрушимой, казалось, массой… Когда так хорошо и светло было кругом… И когда мы были не нужны… А теперь… теперь – поздно…
…Да, мы опоздали. Конечно, мы многих спасли и одолели и тиф, и голод, но мы все же…. опоздали. Спрашиваю его – как, что. Затрясся он и махнул рукой. Тех, трех пар голубых глаз, тех… Акульки, Маньки и… Тита… не было. Мы опоздали. И тиф, и дизентерия сломили их. Его сын, «старшой», лежал в тифе. И что же? Этот старик пытался сам что-то делать. Он лечил своими травками и корешками, как мог. Он выпекал какой-то особенный хлеб, мешал его со съедобными корешками, которые он добывал в лесу. Он сам выкапывал их, пока были силы. Копал с Никешкой. Варил какие-то похлебки. Какую-то «лесовую картоху»!
– Держались… – плача рассказывал он мне. – А потом… и силы не стало… Можно бы держаться, да болезни…
…Он плакал и повторял:
– Мнучки… все… один Никешка мается. Бари-нок, баринок!
…И повалился к моим ногам. «Баринок!» Да, господа… Это был тот самый голос… Его, его я слышал тогда во сне. Не верю я снам, но странно – это был тот самый голос с поля… Меня охватил ужас. Я плакал, господа. Боль мучительная стояла в сердце камнем.
…И вот тогда я начал, начал работу… настоящую работу. Дед молил меня спасти Никешу, последнее, что оставалось ему. Я спас его.
Да, господа, я его спас. Я всем своим существом бросил вызов силе, страшной силе, которую мы таки сломили. Боже, как хорошо было! Было жутко, и все же было хорошо! Как мы боролись, друзья! Как все мы забывали себя. Видите… я плачу, господа… это ничего… так хорошо вспомнить прошлое, когда весь горел каким-то святым огнем – давать, давать, давать! Всего себя отдать…
…Помню, как я вошел к нему в избу. Так же, как и раньше, с потолка свешивались травы и цветы. Холодно было, но запах был все тот же. Черноголовый Никеша лежал на печи и бредил. Метался без памяти. Звал Кутьку, – собачонка у него была. На столе, накрытая холщовой тряпицей, лежала плоская краюшка хлеба… Лежал «пряник»… вот тот самый пряник… – показал доктор на черный продолговатый кусок, – это часть того «пряника». Этот хлеб выпекал дед Антон.
Тут были и его измолоченные корешки, и мякина, и Бог знает что еще. Когда я попробовал, я выплюнул эту вязкую горечь. Они питались ею с месяц до нашего хлеба. И когда я жевал его, у меня схватило в горле. А дед Антон смотрел на меня, моргал и шептал что-то про кострику [98], которая с непривычки не лезет в глотку…
… И началась работа. Моим главным и первым пациентом стал Никешка.
Не знаю, что, но что-то властное сказало мне: «Ты должен его спасти». Глаза старика так и следили за мной, стояли передо мной неотступно, молили, звали…
О этот сон, странный сон под утро, когда ночь, прекрасная ночь закрывала звездные глаза свои и с широких полей тянуло медовым духом. Неотступно стоял передо мной этот сон. И шумящие, за ноги хватающие колосья, и дед Антон, который звал, звал меня…
В моей усталой голове, в которой шумело кровью, стучала, как молоточек, одна назойливая дума. Мне казалось, что если я спасу Никешу, я сделаю все. В этого, мечущегося на печи Никешу воплотилось для меня все страждущее, все родное, все человеческое. И этот дрожащий дед, следящий за мной беспокойным, выпрашивающим взглядом!
…Я захватил Никешу в опаснейший момент, когда болезнь готова была осложниться воспалением легких. Тогда бы все было кончено… Но я прервал горячими ваннами: у Никешки было крепкое сердце. Моя помощница – она заплатила жизнью там – делала чудеса…
…Этот месяц работы прошел для меня, как кошмар. Я спал не больше двух-трех часов в сутки. После свинцового сна я вскакивал с болью в костях и с шумом в голове, у темени. Все кружилось перед глазами, когда я шел обходить больных… Поля… мокрые, черные, пестрые… мне становилось тошно, и я закрывал глаза… Да, начинался тиф. Я это знал. Но мне было все равно. Я должен был, должен был спасать, спасать… Все спасать! – говорил я себе. Меня трепала лихорадка, подкашивались ноги, и я говорил себе: я должен, должен… я опоздал, опоздал…
И Никеша поправился. Дед смотрел на меня какими-то необыкновенными глазами. Он говорил ими, старался что-то понять, моргал, разевал рот, плакал… А может быть, мне казалось…
Помню, когда я последний раз пошел, шатаясь, в его избу и повалился на лавку, в угол, где лежали какие-то желтые цветы, он протянул ко мне руки и шептал с дрожью:
– Баринок… баринок… Божьи люди… баринок…
…И курчавый, худой Никеша смотрел с другой лавки огромными глазами. И все закружилось и пропало… Потом все было смутно. Я уже не мог подняться. Помню только пучок желтых, ярких желтых цветов над головой. Они качались и резали глаза… колосья, сухие, огромные шумящие сухие колосья. Они жужжали в уши, гремели, путали… Они шептали: «Баринок, баринок…» Звали меня эти ужасные колосья… И сладкий, приторный, низкий запах печеного хлеба заливал меня и томил, томил.
…Я пришел в себя в нашем бараке. Я пролежал без памяти три недели. И первое, что я увидел, был дед Антон. Он стоял ко мне спиной и разговаривал с нашей фельдшерицей. И когда обернулся ко мне – смотрел, так смотрел… Такого взгляда, такой любви во взгляде я не помню. О, в этот момент он простил мне, если только он мог упрекать меня когда-нибудь, – он простил мне тех… троих малышей, те три пары голубых глаз…
– Теперь я здоров!.. – сказал я, обливаясь потом. – Ну, что, как твой Никешка?
…Дед Антон сложил ладонь к ладони и закачался. Он только повторял:
– Жив, жив… Господи… Божьи люди…
…Никешка был спасен. И другие, многие. Мы потеряли сестру. Мы победили… Тяжело было, нет слов, но, скажу, это был ценный момент жизни. И поучительный момент. Больше и рассказывать нечего. Ни-кешка и посейчас жив. Вы его видели сегодня, этого черноватого, который с нами обедал. Он-то и принес мне этот коробок. Он частенько приносит мне эти пряники. Мы с ним старые приятели.
Доктор улыбнулся.
…И вот этот «пряник» много помог мне в работе. Когда опускались руки, когда сомнения забирались в душу: сомнения, – что могу я сделать, я, маленький я, в этих огромных просторах полей, я только загляну за стекло, где лежит этот пряник, только вспомню, что он лежит там, – приходит бодрость. Дед Антон смотрит на меня, – теперь он лежит там, в Больших Ветлах, укрытый полями, – и уже не тем взглядом, каким смотрел, когда говорил: «Вот, баринок… погибаем…» Как-никак, а мы разделили с этими полями их тоску и боль…
Итак, вы видите, что в моей работе большую роль сыграл этот «пряник». Когда говорили здесь много хороших слов, он молчал в шкафу. Но как-никак, он хоть отчасти родился на этих полях и от их имени должен был сказать свое слово. И сказал… И не ошибся…
Доктор встал и унес пряник в кабинет. Мы слышали, как он закрыл дверцу и повернул ключ.
– Но позвольте… – сказал один из нас, когда доктор вернулся, – эта история сказала больше, чем все мы… А вы в чем-то как будто упрекаете себя… Вы, как стойкий, редкий человек…
Доктор не дал договорить и покачал головой.
– Позвольте… Этот вот пряник сказал только одно: мы не должны были опаздывать… Не должны были! мы опоздали! Вот что сказал он, и только! Только это!
Это был хороший вечер. Прощаясь, мы долго и крепко жали руку нашему товарищу и были счастливы, что он наш товарищ.
Была ночь, когда мы вышли под открытое небо. Черная ночь. Она все накрывала вокруг поселка: и домишки, и поля, и леса за ними. Черная ночь. И шли мы по домам в этой ночи, ехали по размытым дорогам, падали в лужи и буераки, а в сердце не умирала светлая искра. Хорошо было на сердце. Светлые образы таились в нем. Смотрели в поля. Да, темно. Темно и пусто… И ничего не видно кругом. Нет, нет… светлая искра горит в душе и будет гореть… Есть еще светлые искры… А разве пусты эти поля? Да ведь здесь жизнь! Здесь семена лежат…
1933 г.
Мартын и Кинга
Приехали на Москва-реку, полоскать белье. Денис, который приносит нам живую рыбу на кухню, снимает меня с полка [99] и говорит: «А щука про тебя спрашивала, ступай к ней в воду!» Раскачивает меня и хочет бросить в Москва-реку. Я дрыгаюсь, чтобы он думал, что я боюсь. Горкин велит тащить на плоты белье. Я гляжу, столкнет ли Денис в воду нашу Машу-красавицу. Она быстро бежит по мостику, знает Денисову повадку, прыгает на плотах. Денис ставит корзину, говорит: «Нонче полоскать весело, вода согрелась» – и сразу толкает Машу. Она взвизгивает, хватает Дениса за рубаху, и оба падают на плоты. Горкин говорит мне: «Чего глазки на глупых пялишь, пойдем лучше картошечку печь на травку».
Хорошо на Москва-реке, будто дача. Далеко-далеко зеленые видно горы – Воробьевку. Там стоят наши лодки под бережком, перевозят из-под Девичьего [100] на Воробьевку, и там недавно чуть не утоп наш Василь Василич Косой, на Троицу, на гулянье, – с пьяных, понятно, глаз, – Горкин рассказывал, сам папашенька его вытащил и накостылял по шее, по самое первое число, и при всем народе. Иначе нельзя с народом с нашим. Василь Василич после даже благодарил – проспался. Папашенька так и нырнул, в чем был, пловец хороший, а другой кто, может, и утонул бы, – очень бырко [101] под Воробьевкой, а Косой грузный такой да пьяный, как куль с овсом, так и пошел ключиком на дно. Ну, теперь поквитался с Косым папашенька: Василь Василич его тоже от смерти спас, разбойники под Коломной на них напали.
– Ну, чего еще рассказывать, сто раз рассказывал про разбойников, – говорит Горкин, – мой ступай на реку картошку, а я огонек разведу. Ну, я помою, ты разводи.
Горит огонек, из стружек. Пахнет дымком, крепкой смолой от лодок, Москва-рекой, черными еще огородами, – недавно только вода с них спала, а то Денис на лодке по ним катался, рыбку ловил намёткой [102]. Направо голубеет мост – Крымский мост, железный, сквозной, будто из лесенок. Я знаю, что прибиты на нем большие цифры – когда въезжаешь в него, то видно: 1873 – год моего рождения. И ему семь лет, как и мне, а такой огромный, большой-большой. Я спрашиваю у Горкина: «А раньше, до него, что было?»
– Тогда мост тут был деревянный, дедушка твой строил. Тот лучше был, приятней. Как можно живое дело… хороший, сосновый был, смолили мы его, дух какой шел, солнышком разогреет. А от железа какой же дух! Ну, теперь поспокойней с этим, а то, бывало, как ледоход подходит – смотри и смотри, как бы не снесло напором… ледобои осматривали зараньшее. Снесет-то если? Ну, новый тогда ставим, поправляем, вот и работка нам, плотникам. Папашенька-то? Хорошо плавает. Его наш Мартын… помнишь, сказывал тебе про Мартына, как аршинчик [103] царю нашему, батюшке Александру Миколаичу, вытесал на глаз? Он и выучил плавать, мальчишкой еще папашенька был… он его с мосту и кинул в реку, на глыбь… и сам за ним. Так и обучил. Нет, не Кинга его сперва обучил, а Мартын наш, я-то знаю. Кинга это после объявился. Теперь он капитал нажил, на родину вон уезжает, папашенька говорил. Ему Куманины [104] почет оказывают какой, на обед позвали, папашенька поехал нонче тоже: все богачи будут, говорит. Ну, какой-какой… обнаковенно какой, Кинга… англичанин. И верхом обучал ездить, какие ему деньги платили господа! А наши казаки лучше его умеют. Это все пустяки, баловство. Господа набаловали.
– Какие господа набаловали?
– Всякие. И барин Энтальцев, пьяница-то наш, тоже баловал, когда деньги водились. И Александров-то барин, у которого стоячие часы папашенька купил, от царя были, и тот баловал, покуда не промотался. Вот теперь поедет Кинга к себе домой и будет говорить ихним там – какие деньги везу, сто тыщ везу, набрал от дураков, плавать их учил. Вот какую славу заслужил… За что! Я его помню годов тридцать, у него тогда только дыра в кармане была. Нашему Мартыну-покойнику никакой славы не было, а он лучше его умел. Вот и скажи, с чего такое ему счастье? От неправды. А вот от такой. Ну что за охальник за Дениска! Не балуй, что ты, всамделе?.. Машку-то в Москва-реку пихнул. Нет, уж больше не возьму ее на реку.
– А почему она за Дениску замуж не выходит? Он тогда ее будет все в Москва-реку, да? Боится она, да?..
– Понятно, боится. Дурочка, ишь гогочет. Как городом-то мокрая вся пойдешь? Иди сушись у огню, глупая.
Маша ругается на Дениса, хлещет его бельем. Бежит к нам, а юбка прилипла, все ноги через нее видно, нехорошо. Горкин плюется: «Бесстыжая, – говорит, – глядеть страм!» Маша садится у огонька, захлестывает мокрую юбку – на ноги. Горкин отчитывает Дениску, грозится все доложить хозяину, говорит:
– Мне, старику, и то зазорно, нехорошо глядеть. Подумай своим мозгом, – тычет он себе в лысину, – разве можно так с девушкой, в хорошем доме служит… и ты солдат, порядки знаешь. А тебя, дура, я приструню, тетке пожалуюсь. Я этого дела не оставлю, повадки твои давно вижу.
От Машиных ног дымится парок – от огонька, от солнышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая приехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюшки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказывать, Господь с ней, больше она не будет. И Маша просит: «Голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит… оступилась, скажи». Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и накрывает Машу.
– Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не купил. – И заливается, глупый, хохотом. – Будешь тогда корова в рогоже, всех мне дороже!
Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: «Нет, ты скажи, от какой неправды?»
– А-а… Кинге-то такие деньги? Известно, от неправды. На моих глазах было. Давно было, тогда Кинга молодой был, только приехал в конторщики на заводе, к англичанам. И надумал плавать-выламываться. Александров-барин ему и помогал. А как дураков нашел – и с завода рассчитался, сам по себе стал. Ну вот, раз и навернись к нам, на Крымский мост, в эту пору вот, годов тридцать тому, папашенька еще мальчишкой был, в Мещанское училище ходил. Чинили мы мост, после половодья. И дедушка твой был с нами, Иван Иваныч, покойник, Царство Небесное. Перестилаем мы мост, работаем. А тут Кинга и навернись… давай нырять, показывать себя ребятам нашим. Стал форсить, а с ним Александров-барин, горячит его, ругаться учит, честное тебе слово. На смех все. Самыми нехорошими словами. А Кинга-то не понимает, англичан он… и ругается… думает, может, хорошие слова говорит… Я тебе этого не скажу, какие он слова кричал… ну, зазорные слова… Ребята гогочут, задорят его, понятно, тоже ругаться начали, кроют англичана. Дедушка воспретил уж, не любил зазорного слова. А барин все задорит, покатывается, выпимши, и бутылка с ними. А Кинга весь полосатый, как матрос, для купания приспособлено у него. И кричит: «Дураки мужики!.. вы, кричит, такие-едакие… вы собачье!» – вот тебе слово, хорошо помню: «Выучу вас плавать… собачье!» Дедушка рассерчал, кричит ему: «Ты у меня не ругайся, а то ребята мои тебе законопатят глотку! А ты, барин, не подучай англичана лаяться, они и так собаки, без подучения!» Не любил их. «Они, – говорит, – нашу землю отнять хотят», – знал про них. Хотел наш плотник в Москва-реку прыгнуть, успокоить их – дедушка воспретил, скандалов не любил. «Собака лает – ветер носит», – сказал. Кинга кричит свое: «Все русские дураки!» – Александров-барин научал его, гоготал все. Тут Мартын встал, силач был, страшно смотреть. «Утоплю обоих сейчас, покупаю!» Я его схватил, несдержный он, а меня слушался… сказывал я те про него, – на меня полагался, доверялся. А они кричат: «Четвертной даем, вызывает Кинга любого, наперегонки с ним до Воробьевки!» Работаем, нельзя, при деле, хозяин здесь. А они свое: «А-а, испугались…» – ругательное слово, обидное, значит – обмарались, вежливо сказать. Все Александров-барин, а тот лопочет за ним, глупый, думает – хорошие слова, ласковые, кричит: «Не можете против англичана выстоять, он вам накладет!» Тут дедушка топнул в настил, горячий… «Братцы, – кричит, – неуж мы ему не утрем сопли?! Красную от себя даю, кто возьмется?..» Робят семеро было нас; стариков четверо, со мной да с Мартыном считать, нам сорок уж годов было, с малым… один хромой был, нога проедена до кости, костоед [105] был, да двое парнишек, годков по двенадцати. А Кинга в самом соку, груди-ща какая, складный весь, рыжий, на щеках бурдушки [106] небольшие, рыженькие, как у кондитера нашего, у Фирсанова, поменьше только, состригал он, морда в веснушках… прямо в цирке показывать себя мог.
А до Воробьевки версты [107] три, да супротив воды, а напор сильный. Думаю – не выдержать мне, сухощав я.
А загорелось сердце, не из корысти, а обидно стало.
А Мартын молчит, топориком тешет себе. Молчим. Ну, дедушка видит – отзыва нет, – тоже замолчал. А они донимают: «Не можете, он в Питере всех матросов перестегнул, у него три медали с разных земель, прыз золотой, куда вам, крупожорам!» А Кинга выкручивается! То стойком плывет, то головой вниз, то колесом пойдет, на манер парохода… что говорить, форменно умел плавать, по-ученому. И голенастый, как Мартын наш, моложе только. Махнули мы на них: Бог с ними, не наше дело, он по воде хорош, а мы топориком хороши. А Мартын свое думал. Гляжу, защепил топорик… «Берусь, коли так. Смолоду хорошо умел… ну-ка, тряхну!» Я его за рукав: «Да что ты, старик… сбесился, страмиться-то?» А он водочкой зашибал, сказывал я тебе, и сердцем жалился. «Пусти, померюсь!» Даже задрожал, лик побелел. «Не утерплю, пусти!» Стянул через голову рубаху, порты спустил – бултых с мосту, на самую глыбь, в напор, – так все и ахнули. Выкинулся, покрестился… «Ставься, – кричит, – такой-сякой… покажу тебе крупожора!» Дедушка твой картуз обземь. «Ставлю, – кричит, – за Мартына четвертной! [108] Валяй!»
Маша даже взвизгнула под рогожкой, очень нам интересно стало. И Денис подошел, послушал.
– А вот и не скажу… – засмеялся Горкин.
Стали мы упрашивать, а он уперся: не скажу и не скажу, за ваше безобразие. Ну, Маша упросила: «Кресенькой, дорогой, скажи-и… не буду больше», – крестил он ее, сирота она была.
– Ну ладно, глупая, бесстыжая, прикройся, а то застудишься.
Денис подбросил в огонь щепы, даже смолы подкинул.
– Ну, струмент побросали, побежали мы на берег. Дедушка крикнул нашего портомойщика, лодки чтобы давал, две лодки большие, свидетели чтобы плыли. Александров-барин с двумя ребятами посели, а остальные берегом побежали, и бутошник с нами побежал, службу бросил. А Кинга ощерил зубы, во какие костяшки, с гармоньи лады будто, кричит: «Чего старика послали, помоложе нет?» Он по-своему кричал, а барин нам говорил. Ну, дедушка им: «На тебя и старика нашего хватит!» А Мартын большой был силы: свайную бабу [109], бывало, возьмет за проушину [110] середним пальцем и отшвырнет, а в ней к тридцати пудам. С Волги мы с ним, к водяному делу привышные. Стал Мартын вызывать Кингу на стрежу [111], на самую бырь. Велел дедушка лодкам по стреже держать, ход указывать, без обману чтобы: всурьез дело, четвертной закладу, да и обида от Кинги нам. Дедушка в ладоши хлопнул – пошли, голова в голову, саженками [112]. С маху Кинга его обплыл, по сех пор вот выкидываться пошел, по самый пуп, на пружине чисто его вышибает, скоком… глядим – эн, уж он хлещет где! И то стояком, то на спинку вывернется, то боком – лик на нас завернет, защерится – смеется. А Мартын все саженками вымеряет, не торопясь, с прохладцей, чисто, отчетливо, будто сажнем накидывает. Мещанский сад проплыли, к Первой градской больнице стали подплывать, – просветец маленько поубавился, стал набирать Мартын. На веслах гоним, насилу поспеваем, Мартына задорим все. Иван Иваныч ему к красной своей еще пятишну накинул: «Только не удавай зубастому!»
А Мартын нам кричит: «Вот, ребята… под Нескушным [113] к бережку возьмет стрежень, ключи там, водичка похолодней… способней будет!» А верно, к Нескушному и с-под берега, и со дна ключи бьют… народу сколько там потонуло, судорога там схватывает, опасное там место. Дедушка кричит, знал тоже. «Не отставай, робята, место тут пойдет опасное, в случае багор готовьте». Как же, багры при нас. А что багры! Бырь, схватила судорога, он камнем ко дну, его нижним напором снесет – и не ущупаешь. Я и сапоги скинул, готовлюсь. К Нескушному, глядим, Мартын наш совсем поравнялся с Кингой, чешет как на парах, колесами набирает, головой вниз, волну режет, дело сурьезное. Кинга уж и оглядываться не стал, не выкомаривает уж то-се, на саженки тоже передался, плывет чисто, залюбованье. Дедушка – горячий, покойник, был, – даже побелел, губы дрожат, на лодке не усидит: «Мартынушка, голубчик… поддержи честь-славу… пятерку еще набавлю!» – двадцать уж целковых наобещал.
А по берегу робята гонят, Мартына подганивают. И огородники бегут, и девки-бабы, и бутошник наш от мосту, и про службу свою забыл, разобрало-то. Мартын наш – вот-вот настигает, за ногу уж хватает Кингу, кричит: «Стой, рыжий пес… иде у те пятки, дай поглажу!» А плыть еще больше версты, самая бырь пошла, к ключам подплываем. Нескушный вот. Грачи шумят, гнезда у них на березах по берегу, и вода поглубела, почернела. Александров-барин как увидал – Мартын-то наш накрывает Кингу, из бутылочки водочки глотнул, Кингу показывает, кричит по-ихнему, трясет бутылкой, задорит, духу дает. А Мартын уж перекрывает, голова в голову. Тут барин – а он на руле сидел – стал напрорез воды править, от напору Кингу укрыть, легче чтобы, хитрый такой. Ну, мы закричали: «Не балуй, а то по башке веслом!» Понятно, все разгорелись, на спор идет. А Мартын уж перестегнул Кингу, справа набирает, кричит нам: «Сейчас его в лбище пяткой, сукина кота!» А Кинга уж не смеется, серая морда стала, захолодал. Ждем – сейчас его на ключах возьмет, пожалуй, что-то он ногой стал мотать, – высунет, помотает, опять высунет. А Мартын на спинку перевалился, ноги нам тоже показал. Никак и у него что-то, ноги-то показал?! А это он – баловаться стал, разогрелся. Опять на грудь повернулся, стал по пояс выскакивать. Выкинется по самый пуп, по грудям себя шлепнет, крякнет, для проклаждения, – опять стремит. Тут и случилось… Выкинулся Кинга колесом, канул головой вниз, чисто живая рыба, – и нет его, и пятки не увидали. С минутку прошло – нет и нет. Потоп?
Кричим – судорога свела, потоп! И Мартын услыхал, перепугался, бросил плыть, на спинку повернулся, передыхает. Дедушка кричит: «Засудят нас теперь, черти! Спасай англичанина, серию [114] даю, спасай!» Ну, тут все, рубахи долой, – в Москва-реку! И Мартын нырнул, и я тоже. Глыбко, а до дна достал, цапаюсь за песок, вода студеная, невтерпеж, ключи. Видать, как робята шарят, Кингу ищут. Выкинуло меня на волю, слышу – кричит дедушка, обкладывает Кингу, страсть осерчал: «Жу-лик, сук-кин кот! Эн, он где чешет… нырнул, зубастый!» Тут-то мы и поняли: на хитрость он пустился, напугать нас. Мы-то, дураки, проваландались сколько, его искамши, а он под водой, по дну плыл сколько – не задохнулся… вперед и вынырнул, сажен на двадцать! Мартын-то, покуда его искал, нырял.
И поустал Мартын, занырялся, перепугался. Дедушка кричит: «А ну его к лешему, за него еще ответишь, потопнет ежели… с квартальными [115] не разделаешься!
Будя, назад, отдам ему четвертной билет!» А Мартын:
«Не-эт, батюшка Иван Иваныч, я его не отпущу так… я его за обман такой… достигну, я его замотаю, зубастого… Я их обоих дойму!» Упрямый Мартын был, настойный, не сговоришься с ним, как до сердца дойдет. И мы стали просить хозяина: не дадим потопнуть, не беспокойтесь. Опять погнался Мартын за ним, скоро опять накрыл. К Андреевской богадельне [116] стали подплывать, самая-то где бырь, заворот там, – Кинга опять нырнул! Крикнули мы Мартыну: «Гони, не стой!» – а сами опять в Москва-реку, нырять-шарить, всамделе не потонул ли. Нет Кинги! Нашаривали-нашаривали – нет и нет. Выкинулись – и напереди нет, нет от него обману, потопнул. Вот мы перепуга-лись!..
А Мартын не знает, плывет, эн уж где. Кричим: «Потопнул Кинга, на-зад!» Дедушка сам не свой, за голову схватился: «Пропали мы! Человек из баловства потопнул, да еще англичан, не свой, власти за него ответят!» А бутошник с берега кричит: «Эн он где, отнесло куда!» А он – назади, сажен сто, на спинке отдыхает, к берегу поплыл, на огороды. А за ним и Александров-барин, с его одежей, робятам к берегу велел гнать. Тут мы все и закричали: «Ура-а!» Шабаш. Мартына воротили, на лодку приняли, дедушка его расцеловал – заплакал. Очень перепугался. Дедушка-покойник полицию смерть не любил, боялся. Ну, влез Мартын, ничего. «Водочки бы, – говорит, – теперь, согреться!» Своротили к Кинге, а огородники нам уж штоф [117] волокут, на огородах у их дом-то, знакомые нам, отец Павла Ермолаича, – кого знаешь-то, капусту нам поставляет. Выпили, соленым огурчиком закусили. А Кинга на травке сидит – зубищами стучит.
Александров-барин ему из бутылки дает, ромовой. Мы к нему – давай четвертной! А он молчит, Кинга, не понимает словно. Ну, дали отдышаться: давай заклад!
Всё молчит, только бурдышки свои гладит – щерится.
И барин Александров молчит. Бутошник подошел, говорит: «Что вы, махонькие, всамделе, что ли… давайте четвертуху, я сам слыхал, как рядились». Ну, послушался бутошника барин, вынул из Кинговых брюков кошелек, а там и всего-то целковый с мелочью.
Как так?! А это его Александров-барин подучал, кричать-то, а он сам еще не понимал нашего разговору… это уж он после в славу-то пришел, сто тыщ нажил, – сколько он… годов тридцать жил? – с купцов нажил наукой, теперь на родину собирается. А тогда только расходился. Ну, ничего он не понимает, не сказывал ему барин, что четвертной-то. И барин-то прогорелый. За барина мы – давай. А у него полтинник только, глазами хлопает. Робята говорят – бить их надо, поучить. Ну, дедушка плюнул, сказал господам:
«Э-э, дрязгуны вы, мразь-мзя! Не потоп хоть, и на том спасибо». Дает Мартыну двадцать рублей, обещанные, и еще четвертной, за Кингу. Только Мартын не взял – это непорядок, говорит. Значит, не вышло дело. И награду не взял. «Ни мое, говорит, ни ваше, а выставьте нам для удовольствия ведерко водочки на артель».
Весь день ребята гуляли на огородах. Нет, Кинга потом прислал… пятерку прислал. Больше уж и к мосту не показывался. Ну, а после разжился, теперь его рукой не достанешь, как поднялся. Вот он с какой правды-то капиталы нажил. А его вон обедом Куманин угощает, и папашенька поехал. А у Мартына нашего – помер, Царство Небесное, рассказывал я тебе намедни – царский золотой только и остался, в долони [118] зажал – преставился. Вот те и правда вся. Ну, та-ам воздастся, правильней нас Господь. Да что еще-то… К мосту мы воротились, а струмент наш, бросили-то мы… жулики и покрали, все сумки наши, и пилы, и топорики… всё свистнули. Бутошник убежал – они и покрали. Ничего, не ругался дедушка. «Моя, – говорит, – вина». Справедливый был человек.
Отъезжаем с выполосканным бельем. Я смотрю на сверкающую Москва-реку, на мост. Вижу тот мост, приятный, который пахнет смолой, леском, – живой мост… и живого Мартына вижу, которого никогда не знал. И зубастого Кингу вижу, и дедушку. Спрашиваю у Горкина:
– А тот мост лучше… деревянный лучше, правда?
– По-нашему, деревянный лучше. Хороший, сосновый был, приятный. Как же можно, дерево – оно живое дело. Леском от него давало, смолой… солнышком как разогреет… а от железа какой же дух! А по тебе какой лучше, железный ай деревянный, наш?
– Наш, деревянный, лучше, приятный.
1934 г.
Царский золотой
Глава из повести «Богомолье»
Петровки [119], самый разгар работ – и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василич и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил, – «на покое», – и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то «неустойкой»: не кончишь к сроку – можно и прогореть. Спрашиваю у Горкина – это что же такое – прогореть?
– А вот, скинут последнюю рубаху, – вот те и прогорел! Как прогорают-то… очень просто.
А с народом совсем беда: к покосу бегом домой, в деревню, и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошли жары, Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышу – отец кричит:
– Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, – обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих покосов!..
– Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними… – разводит беспомощно руками Василь Василич, заметно похудевший, – ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побаловаться. Как к покосу – уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся – приналягут, а покуда сбродных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны поспеть, будь покойны-с, уж догляжу.
То же говорит и Горкин, – а он всё знает: покос – дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут – нагонят.
Ранним утром солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан [120]. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу калачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.
– Что тебе еще?.. – спрашивает отец тревожно, раздраженно. – Какой еще незалад?
– Да все, слава Богу, ничего. А вот, хочу вот к Сергию Преподобному сходить помолиться, по обещанию… взад-назад.
Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.
– Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горячку и приспичило? Помрешь – до Успенья [121] погодишь?..
Отец замахивается вожжой – вот-вот укатит.
– Это не пустяки, к Преподобному сходить помолиться… – говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запутавшийся в вожже хвост Чалому. – Теплую бы пору захватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи… уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все собираюсь…
– А я тебя держу? Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще, не дай Бог, Косой запьянствует?..
– Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и…
– А, помирать собрался?
– Помирать не помирать, это уж Божья воля, а… как говорится, делов-то пуды, а она – туды!
– Как? Кто?.. Куды – туды?.. – спрашивает с раздражением отец, замахиваясь вожжой.
– Известно – кто. Она ждать не станет, – дела ли, не дела ли, – а все покончит.
Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, которые придерживает дворник, прикусывает усы.
– Чу-дак… – говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.
Горкин идет расстроенный, кричит на меня в сердцах: «Тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!» Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружки и чурбачки и опять кричит на меня: «Ну, чего ты пристал?..» Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в тупичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на облицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой. Он разбирается в сундучке, под крышкой которого наклеена картинка – «Троице-Сергиева Лавра», лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:
– Не-эт, меня не удержите… к Серги-Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управитесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам-то [122] приглядеть, велико дело! А по подрядам сновать – прошла моя пора. Косой не запьянствует, нечего бояться… коли дал мне слово-зарок – из уважения соблюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не-эт, меня не удержите.
– А меня-то… обещался ты, а?.. – спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пустят. – А меня-то, пустят меня с тобой, а?..
Он даже не глядит на меня, все разбирается.
– Пу-стят тебя, не пустят… – это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите… всех, брат, делов не переделаешь, не-эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все собираюсь, собираюсь… Царица Небесная как меня сохранила, – показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю, – я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил – помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех…
– А за какой грех, скажи… – упрашиваю я Горки-на, но он не слушает.
Он вынимает из сундучка рубаху, полотенце, холщовые портянки, большой привязной мешок, заплечный.
– Это вот возьму и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху, расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, значит, у меня сухарики… – пошумливает он мешочком, как сахарком, – с чайком попить-пососать, дорога-то дальняя. Тут, стало быть, у меня чай-сахар… – сует он в мешок коробку из-под икры с выдавленной на крышке рыбкой, – а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но-жичек, поминанье… – сует он книжечку с вытисненным на ней золотым крестиком, которую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как исходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зеленые нечистые духи с вилами, – а это вот, за кого просвирки [123] вынуть, леестрик… все по череду надо. А это Сане Юрцову вареньица баночку снесу, в квасной послушание теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… от Москвы, скажу, поклончик-гостинчик. Бараночек возьму на дорожку…
У меня душа разрывается, а он говорит и говорит и всё укладывает в мешок. Что бы ему сказать такое?..
– Горкин… а как тебя Царица Небесная сохранила, скажи?.. – спрашиваю я сквозь слезы, хотя все знаю.
Он поднимает голову и говорит нестрого:
– Хлюпаешь-то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне… ну, нашел я на чердаке старую иконку, ту вон… Ну, сошел я с чердака, стою на втором ярусу… – дай, думаю, пооботру-погляжу, какая Царица Небесная, лика-то не видать. Только покрестился, локотком потереть хотел – как-ак загремит все… ни-чего уж не помню, взвило меня в пыль!.. Очнулся в самом низу, в бревнах, в досках, все покорежено… а над самой над головой у меня – здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!.. – вот какая. А робята наши, значит, кличут меня, слышу: «Панкратыч, жив ли?» А на руке у меня – Царица Небесная! Как держал, так и… чисто на крылах опустило. И не оцарапало нигде, ни царапинки, ни синячка… вот ты чего подумай! А это стену неладно покачнули – балки из гнезда-то и вышли, концы-то у них сгнили… как ухнут, так все и проломили, накаты все. Два яруса летел, с хламом… вот ты чего подумай!
Эту иконку – я знаю – Горкин хочет положить с собой в гроб, душе чтобы во спасение. И все я знаю в его каморке: и картинку Страшного суда на стенке, с геенной огненной, и «Хождения по мытарствам преподобной Феодоры» [124], и найденный где-то на работах, на сгнившем гробе, медный, литой, очень старинный крест с Адамовой главой [125], страшной…
и пасочницу [126] Мартына-плотника, вырезанную одним топориком. Над деревянной кроватью, с подпалинами от свечки, как жгли клопов, стоят на полочке, к образам, совсем уже серые от пыли, просвирки из Иерусалима-града и с Афона, принесенные ему добрыми людьми, и пузыречки с напетым маслицем, с вылитыми на них угодничками. Недавно Горкин мне мазал зуб, и стало гораздо легче.
– А ты мне про Мартына все обещался… топорик-то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? Скажи-и, Го-ркин!..
Горкин уже не строгий. Он откладывает мешок, садится ко мне на подоконник и жестким пальцем смазывает мои слезинки.
– Ну, чего ты расстроился, а? Что ухожу-то… На доброе дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь – поймешь. Самое душевное это дело – на богомолье сходить. И за Мартына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те Господь дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти… по машине вот можно, с папашенькой соберешься. Как так я тебе обещался… я тебе не обещался. Ну, пошутил, может…
– Обещался ты, обещался… тебя Бог накажет! Вот посмотри, тебя Бог накажет!.. – кричу я ему и плачу и даже грожу пальцем.
Он смеется, прихватывает меня за плечи, хочет защекотать.
– Ну что ты какой настойный, самондравный! Ну ладно, шуметь-то рано. Может, так Господь повернет, что и покатим с тобой по дорожке по столбовой… а что ты думаешь! Папашенька добрый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послушай: расскажу тебе про нашего Мартына. Всего не расскажешь… а вот слушай. Чего сам он мне сказывал, а потом на моих глазах все было. И все сущая правда.
– Повел его отец в Москву на работу… – пооќ ивает Горкин мягко, как все наши плотники, володимирцы и костромичи, и это мне очень нравится, ласково так выходит, – плотники они были, как и я вот, с нашей стороны. Всем нам одна дорожка, на Сергиев Посад. К Преподобному зашли… чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь честью… помолились-приложились, недельку Преподобному пороботали топориком, на монастырь, да… пошли к Черниговской [127], неподалечку, старец там проживал – спасался. Нонче отец Варнава там народ утешает – благословляет, а то до него был, тоже хороший такой, прозорливец. Вот тот старец благословил их на хорошую роботку и говорит пареньку, Мартыну-то: «Будет тебе талан [128] от Бога, только не проступись!» Значит – правильно живи смотри. И еще ему так сказал: «Ко мне побывай когда».
Роботали они хорошо, удачливо, талан у Мартына великий стал, такой глаз верный, рука надежная… лучшего плотника и не видал я. И по столярному хорошо умел. Ну, понятно, и по филенкам чистяга был, лучше меня, пожалуй. Да уж я те говорю – лучше меня, значит – лучше, ты не перебивай. Ну, отец у него помер давно, он один и стал в людях, сирота. К нам-то, к дедушке твоему покойному, Ивану Иванычу, Царство Небесное, он много после пристал – порядился, а все по разным ходил – не уживался. Ну, вот слушай. Талан ему был от Бога… а он, темный-то… понимаешь, кто? – свое ему, значит, приложил: выучился Мартын пьянствовать. Ну, его со всех местов и гоняли. Ну, пришел к нам работать, я его маленько поудержал, пораз-говорил душевно, – ровесники мы с ним были. Разговорились мы с ним, про старца он мне и помянул. Велел я ему к старцу тому побывать. А он и думать забыл, сколько годов прошло. Ну, побывал он, ан старец-то тот и помер уж, годов десять уж. Он и расстроился, Мартын-то, что не побывал-то, наказу его-то не послушал… совестью и расстроился. И с того дела к другому старцу и не пошел, а, прямо тебе сказать, в кабак пошел! И пришел он к нам назад в одной рваной рубашке, стыд глядеть… босой, топорик только при нем. Он без того топорика не мог быть. Топорик тот от старца благословен… вон он самый, висит-то у меня, память это от него мне, отказан [129]. Уж как он его не пропил, как его не отняли у него – не скажу. При дедушке твоем было. Хотел Иван Иваныч его не принимать, а прабабушка твоя Устинья вышла с лестовкой… [130] молилась она все, правильная была по вере… и говорит: «Возьми, Ваня, грешника, приюти… его Господь к нам послал».
Ну, взял. А она Мартына лестовкой поучила для виду, будто за наказание. Он три года и в рот не брал.
Что получит – к ней принесет, за образа клала. Много накопил. Подошло ему опять пить, она ему денег не дает. Как разживется – все и пропьет. Стало его бесовать, мы его запирали. А то убить мог. Топор держит – не подступись. Боялся – топор у него покрадут, талан его пропадет. Раз в три года у него болезнь такая нападала. Запрем его – он зубами скрипит, будто щепу дерет, страшно глядеть. Силищи был невиданной… балки один носил, росту – саженный был. Боимся – ну, с топором убегет! А бабушка Устинья войдет к нему, погрозится лестовкой, скажет: «Мартынушка, отдай топорик, я его схороню!» – он ей покорно в руки, вот как.
Накопил денег, дом хороший в деревне себе построил, сестра у него жила с племянниками. А сам вдовый был, бездетный. Ну, жил и жил, с перемогами. Тройное получал! А теперь слушай про его будто грех…
Годов шесть тому было. Роботали мы по храму Христа Спасителя, от больших подрядчиков. Каменный он весь, а и нашей роботки там много было… помосты там, леса ставили, переводы-подводы, то-се… обшивочки, и под куполом много было всякого подмостья. Приехал государь поглядеть, спорные были переделки. В семьдесят в третьем, что ли, годе, в августе месяце, тепло еще было. Ну, все подрядчики, по такому случаю, артели выставили, показаться государю, царю-освободителю, Лександре Николаичу нашему. Приодели робят в чистое во все. И мы с другими, большая наша была артель, видный такой народ… худого не скажу, всегда хорошие у нас харчи были, каши не поедали – отваливались. Вот государь посмотрел всю отделку, доволен остался. Выходит с провожатыми, со всеми генералами и князьями. И наш, стало быть, Владимир Ондреич, князь Долгоруков, с ними, генерал-губернатор. Очень его государь жаловал. И наш еще Лександра Лександрыч Козлов, самый обер-польцимейстер, бравый такой, дли-инные усы, хвостами, хороший человек, зря никого не обижал. Ну, которые начальство при постройке показывают робят, робочий народ. Государь поздоровался, покивал, да… сияние от него такое, всякие медали… «Спасибо, – говорит, – молодцы».
Ну, «ура» покричали, хорошо. К нам подходит. А Мартын первый с краю стоял, высокий, в розовой рубахе новой, борода седая, по сех пор, хороший такой ликом, благочестивый. Государь и приостановился, пондравился ему, стало быть, наш Мартын. Хорош, говорит, старик… самый русский! А Козлов-то князю Долгорукому и доложи: «Может государю его величеству глаз свой доказать, чего ни у кого нет». А он, стало быть, про Мартына знал. Роботали мы в доме генерала-губернатора, на Тверской, против каланчи, и Мартын князю-то секрет свой и доказал. А по тому секрету звали Мартына так: «Мартын, покажи аршин!» А вот слушай. Вот князь и скажи государю, что так, мол, и так, может удивить. Папашенька перепугался за Мартына, и все-то мы забоялись – а ну проштрафится! А уж слух про него государю донесен, не шутки шутить. Вызывают, стало быть, Мартына. Государь ему и говорит, ничего, ласково: «Покажи нам свой секрет». – «Могу, – говорит, – ваше царское величество… – Мартын-то, – дозвольте мне реечку». И не боится. Ну, дали ему реечку. «Извольте проверить, – говорит, – никаких помет нету». Генералы проверили – нет помет. Ну, положил он реечку ту, гладенькую, в полвершочка шириной, на доски, топорик свой взял. Все его обступили, и государь над ним встал… Мартын и говорит: «Только бы мне никто не помешал, под руку не смотрел… рука бы не заробела».
Велел государь маленько пораздаться, не наседать. Перекрестился Мартын, на руки поплевал, на реечку пригляделся, не дотронулся, ни-ни… а только так вот над ней пядью помотал-помотал, привесился… – р-раз, топориком! – мету и положил, отсек. «Извольте, – говорит, – смерить, ваше величество».
Смерили аршинчиком клейменым – как влитой! Государь далее плечиками вскинул. «Погодите», – говорит Мартын-то наш. Провел опять пядью над обрезком – раз, раз, раз! – четыре четверти проложил-пометил. Смерили – ни на волосок прошибки! «И вершочки, – говорит, – могу». И проложил. «Могу, – говорит, – и до восьмушек». Государь взял аршинчик его, подержал время… «Отнесите, – говорит, – ко мне в покои сию диковинку и запишите в царскую мою книгу беспременно!» Похвалил Мартына и дал ему из кармана в брюках собственный золотой! Мартын тут его и поцеловал, золотой тот. Ну, тут ему наклали князья и генералы, кто целковый, кто трешку, кто четвертак… – попировали мы. Мартын золотой тот царский под икону положил, навеки.
Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него всё поотобрали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц пропадал – пришел. Полез я под его образа глядеть – золотого-то царского и нет, про-пил! Стали мы его корить: «Царскую милость пропил!» Он божится: не может того быть! Не помнит: пьяный, понятно, был. Пропил и пропил. С того сроку он и пить кончил. Станем его дразнить:
«Царский золотой пропил, доказал свой аршин!» Он прямо побелеет, как не в себе. «Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!»
По-омнил, чего ему старец наказывал – не проступись! Вышло-то – проступился будто. Ему не верят, а он на своем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе сказывать, другой раз много расскажу. И вот простудился он на ердани, закупался с немцем с одним, – я потом тебе расскажу. Три месяца болел. На Великую Субботу [131] мне и шепчет: «Помру, Мишан… старец-то тот уж позвал меня… „Что ж, – говорит, – Мартынушка, не побываешь?“» – во сне ему, стало быть, привиделся. – «Дай-ка ты мне царский золотой… – говорит, – он у меня схоронен… а где – не могу сказать, затмение во мне, а он цел. Поищи ты, ради Христа, хочу поглядеть, порадоваться – вспомянуть». И слова уж путает, затмение на нем. «Я, – говорит, – от себя в душу схоронил тогда… не может того быть, цел невредимо».
Это к тому он – не пропил, стало быть. Сказал я папашеньке, а он пошел к себе и выносит мне золотой. Велел Мартыну дать, будто нашли его, не тревожился чтобы уж для смерти. Дал я его и говорю: «Верно сказывал, сыскался твой золотой». Так он как же возрадовался – заплакал! Поцеловал золотой и в руке зажал. Соборовали его, а он и не разжимает руку-то, кулаком, вот так вот, с ним и крестился, с золотым-то, рукой его уж я сам водил. На третий день Пасхи помер хорошо, честь честью. Вспоминали про золотой, стали отымать, а не разожмешь, никак! Уж долотом развернули, пальцы-то. А он прямо скипелся, влип в самую долонь, в середку, как в воск, закраишков уж не видно. Выковыряли мы, подняли… а в руке-то у него, на самой на долони – о-рел! Так и врезан, синий, отчетливый… царская самая печать. Так и не растаял, не разошелся, будто печать приложена, природная. Так мы его и похоронили, орленого. А золотой тот папашенька на сорокоуст [132] подать приказал, на помин души. Хорошо… Что ж ты думаешь!.. Через год случилось: стали мы полы в спальнях перестилать – и что ж ты думаешь!.. Под его изголовьем, где у него образок стоял… доски-то как подняли… на накате на черном… тот самый золотой лежит-светит!.. а!..
Самый тот, царский, новешенький-разновешенький!
Все сразу и признали. То ли он его обронил, как с-под иконы-то тащил пропивать, себя не помнил… то ли и вправду от себя спрятал, в щель на накат спустил…
«Душу-то от себя схоронил», – сказывал мне тогда, помирая… Тут уж он перед всеми и оправдался: не проступился, вот! И все так мы обрадовались, панихиду [133] с певчими по нем служили… хорошо было, весело так, «Христос воскресе» пели, как раз на Фоминой [134] вышло-то. Подали тот золотой папашеньке… подержал-подержал: «Отдать, – говорит, – его на церкву, на сорокоуст! Пускай, – говорит, – по народу ходит, а не лежит занапрасно… Это, – говорит, – золотой счастливый, непропащий!»
Так мне его желалось обменить, для памяти! Да подумал – пущай его по народу ходит, верно… зарочный он, не простой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечуемо. Ну, как же его узнаешь… нельзя узнать. Вот те и рассказал. Вот, значит, и пойду к Преподобному, зарок исполню, Мартына помяну… Ну вот… и опять захлюпал! А ты постой, чего я тебе скажу-то…
Я неутешно плачу. Жалко мне Мартына, что он помер… так жалко! И что того золотого не узнаю, и что Горкин один уходит…
Приезжает отец, – что-то сегодня рано, – кричит весело на дворе: «Горкин-старина!» Горкин бежит проворно, и они долго прохаживаются по двору. Отец веселый, похлопывает Горкина по спине, свистит и щелкает. Что-нибудь радостное случилось? И Горкин повеселел, что-то все головой мотает, трясет бородкой, и лицо ясное, довольное. Отец кричит со двора на кухню:
– Все к ботвинье, да поживей! Там у меня в кулечке, разберите!..
И обед сегодня особенный. Только сели, отец закричал в окошко:
– Горка-старина, иди с нами ботвинью есть! Ну-ну, мало что ты обедал, а ботвинья с белорыбицей не каждый день… не церемонься!
Да, обед сегодня особенный: сидит и Горкин, пиджачок надел свежий и голову намаслил. И для него удивительно, почему это его позвали: так бывает только в большие праздники. Он спрашивает отца, конфузливо потягивая бородку:
– Это на знак чего же… парад-то мне?
– А вот понравился ты мне! – весело говорит отец.
– Я уж давно пондравился… – смеется Горкин, – а хозяин велит – отказываться грех.
– Ну, вот и ешь белорыбицу.
Отец необыкновенно весел. Может быть, потому, что сегодня, впервые за столько лет, распустился белый, душистый такой, цветочек на апельсинном деревце, его любимом?
Я так обрадовался, когда перед обедом отец кликнул меня из залы, схватил под мышки, поднес к цветочку и говорит: «Ну нюхай, ню-ня!»
И стол веселый. Отец сам всегда делает ботвинью. Вокруг фаянсовой, белой с голубыми закраинками, миски стоят тарелочки, и на них все веселое: зеленая горка мелко нарезанного луку, темно-зеленая горка душистого укропу, золотенькая горка толченой апельсинной цедры, белая горка струганого хрена, буро-зеленая – с ботвиньей, стопочка тоненьких кружочков, с зернышками, – свежие огурцы, мисочка льду хрустального, глыба белорыбицы, сочной и розовато-бледной, пленочки золотистого балычка с краснинкой. Все это пахнет по-своему, вязко, свежо и остро, наполняет всю комнату и сливается в то чудесное, которое именуется – ботвинья. Отец, засучив крепкие манжеты в крупных золотых запонках, весело все размешивает в миске, бухает из графина квас, шипит пузырьками пена. Жара: ботвинья теперь – как раз.
Все едят весело, похрустывают огурчиками, хрящами, – хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все чего-то улыбается… чему-то улыбается?
– Так… к Преподобному думаешь? – спрашивает он Горкина.
– Желается потрудиться… давно собираюсь… – смиренно-ласково отвечает Горкин, – как скажете… ежели дела дозволят.
– Да, как это ты давеча?.. – посмеивается отец, – «делов-то пуды, а она – туды»?! Это ты правильно, мудрователь. Ешь, брат, ботвинью, ешь – не тужи, крепки еще гужи! Так когда же думаешь к Троице, в четверг, что ли, а? В четверг выйдешь – в субботу ко всенощной поспеешь.
– Надо бы поспеть. С Москвой считать, семь десятков верст. К вечерням можно поспеть и не торопиться… – говорит Горкин, будто уже они решили.
У меня расплывается в глазах: ширится графин с квасом, ширятся-растекаются тарелки, и прозрачные, водянистые узоры текут на меня волнами. Отец подымает мне подбородок пальцем и говорит:
– Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку понюхай.
Мне делается еще больней. Чего они надо мной смеются! Горкин и тот смеется. Гляжу на него сквозь слезы, а он подмаргивает, слышу – толкает меня в ногу.



