Либрусек
Много книг

Вы читаете книгу «Дух современности. Последние годы философии и начало нового Просвещения. 1948–1984» онлайн

+
- +
- +

© 2024 Klett-Cotta – J.G. Cotta'sche Buchhandlung Nachfolger GmbH, Stuttgart.

Published by arrangement with Gaeb & Eggers Literary Agency, Berlin

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026

Посвящается Пие,

вечно настоящей

Просвещение – это выход человека из состояния несовершеннолетия.

Иммануил Кант «Ответ на вопрос: Что такое Просвещение?», 1784

Надо быть абсолютно во всём современным.

Артюр Рембо «Одно лето в аду», 1873

Литература – это управляемое сновидение.

Хорхе Луис Борхес, «Алеф», 1945

Первая подача / premier service / first service.

Вечером 10 июня 1984 года счет в пятом решающем сете мужского финала Открытого чемпионата Франции в Париже между Иваном Лендлом (Чехия) и Джоном Макинроем (США) равнялся 6:5 и 40:30. Матч-поинт Лендла.

Автор этих строк до сих пор отчетливо помнит этот момент. Он желал победы Макинрою.

I

Просвещения (1948–1950)

Т. А.

Франкфурт-на-Майне – «Германия». И на что он смел надеяться? С пугающей уверенностью, что он – «лишь результат случайного стечения обстоятельств, не способный контролировать даже самого себя» [1], Теодор В. Адорно сел на борт «Шефа», следовавшего из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк 11 октября 1949 года. Помимо супруги («Бесконечная связь с Гретель до самой смерти»), попрощаться на платформу вышла небольшая делегация из колонии художников и писателей, которую за годы изгнания окрестили «Немецкой Калифорнией». И, разумеется, вместе с ними – любимый мыслитель и наставник Адорно Макс Хоркхаймер, на протяжении почти двух десятилетий занимающий пост директора Института социальных исследований, финансируемого за счет фондовых средств.

У выхода Хоркхаймер передает своему другу сборник эссе Жан-Поля Сартра. До пересадки на поезд в Чикаго размышления этой новой звезды на французском интеллектуальном небосклоне выглядели убедительными лишь отчасти. «В глаза бросается противоречие между точными, нередко поразительными прозрениями <…> и убогими пустыми категориями, такими как „выбрать себя“ и проч., из которых якобы конструируются первые» [2].

Адорно хорошо понимает амбиции Сартра как писателя и философа – они такие же, как его собственные. По правде говоря, они одинаковы у всего выжившего поколения: как мыслить освобождение после Освобождения? Как отыскать путь к ответственной жизни? Как вообще говорить о самоопределении после опыта этой войны? Запись в дневнике: «Это станет основным направлением дальнейшей работы».

Но прежде всего по дороге назад во Франкфурт он должен на время попрощаться и с Нью-Йорком. В особенности со своей овдовевшей матерью, беглый взгляд на которую заставляет Адорно содрогнуться: «Как будто уничтоженное возрастом, ее лицо, вместо того чтобы быть ясным, словно разорвано на куски». Ему даже кажется, что «она похожа скорее не на себя, а на старуху, которую сама в шутку изображала двадцать лет назад». Тот факт, что американская сиделка гладит ее, как животное, и называет «хорошей девочкой», не способствует его успокоению: «Подозреваю, что она недостаточно ее кормит» [3]. Бытовых лишений единственный ребенок в семье Адорно не знал даже в самые тяжелые годы войны. Он не собирался впускать их в свою жизнь и в дальнейшем.

Агенда.

Помимо дружеских встреч, в частности с теоретиком кино и писателем Зигфридом Кракауэром, который вел литературный отдел газеты Frankfurter Zeitung в 1920-е годы («Он стал еще умнее, уже не так бессмысленно тщеславен и гораздо более успешен»), дни его проходят за переговорами с институтскими коллегами, оставшимися в Нью-Йорке. Речь идет о согласовании административных вопросов, а также о совместных проектах с университетами, министерствами и Пентагоном, которые институт, находящийся в тяжелом финансовом положении из-за неудачных спекуляций на фондовом рынке, вынужден постоянно проводить. Практически всё лето Адорно провел редактируя «Исследование авторитарной личности» («Studies in the Authoritarian Personality») [4]. Он стремился определить потенциальную предрасположенность современного американского общества к фашизму. Существовала ли и здесь реальная возможность возникновения правой диктатуры?

Хитрость опроса состояла в том, что взгляды респондентов определялись на основании утверждений, не носящих прямого политического характера. Например: «Как бы ни шутили люди, но еще может оказаться, что астрология способна многое объяснить» или «Америка настолько удалилась от подлинно американского образа жизни, что он, вероятно, может быть восстановлен только путем принуждения»[5]. В зависимости от того, насколько решительно испытуемые поддерживали либо отвергали эти тезисы, степень праворадикальности их взглядов определялась по так называемой F-шкале (F – фашизм).

При всей своей утонченности, эту работу Адорно воспринимал как чисто наемный труд, далекий от его основных интересов как философа и социального теоретика. Он при любой возможности напоминал об этом своим коллегам по институту. Вместо нормального распределения и построения шкал суть целого, по его глубокому убеждению, наиболее отчетливо проявляется в повседневности, обычно упускаемой из виду. Когда дело доходит до формулировок, он предпочитает использовать лаконичные мысленные образы вместо громоздких академических штампов; общественное настроение он раскрывает через нередуцируемый индивидуальный опыт, а не множественный выбор.

Исследовательский этос, несмотря на всю busyness[6] последних дней, отражается и в его собственном поведении. В частности, 16 октября во время его встречи с Кэрол (знакомой с первых дней работы в Нью-Йорке, согласно дневнику):

За обедом в «Румпельмайере» мы задержались, чтобы я разъяснил ей программу; наслаждение от предвкушения. Прекрасный вариант на 5-й Авеню, доступный по предварительной резервации. Вечер крайней невоздержанности, яркий и светлый. Настоящая мазохистка: дважды она испытала оргазм только после беспощадного избиения… Ее искусство воздержания, поцелуи в пустоту, «tantalizing»[7]. Мастерство заниматься любовью сзади, обхватывая целиком.

Аналитика Адорно после утренней репризы:

Исключительная честность и готовность идти на жертвы. Академическая среда вытащила ее из совершенно опустошенного состояния. После нескольких попыток самоубийства она научилась отстраняться от себя и мыслить объективно благодаря политике… (она счастлива в браке) [8].

Почти экзистенциальный идеал.

Ангел. Более десяти лет отделяют Адорно от его последнего пребывания в Европе. «Без малейших признаков морской болезни», но в «небывалом состоянии» между «учащенным сердцебиением и сердечной болью» он провел пятидневный круиз до Шербура на корабле «Королева Елизавета». Только в Париже репатриантское напряжение спадает: «Плакал на площади Согласия. Срыв на вокзале: никакого Беньямина там нет» [9].

Кто, как не Вальтер Беньямин, научил его в ранние франкфуртские годы воспринимать собственное настоящее как картину утраченных надежд? Каждое даже незначительное новшество современной городской жизни интерпретировать как признак надвигающегося варварства? До последнего Адорно из Нью-Йорка поддерживал своего интеллектуального наставника, неоднократно уговаривая Беньямина, находившегося в Париже в изоляции и под угрозой депортации, бежать за границу. Но когда после долгих проволочек в конце лета 1940 года он наконец отправился из Марселя в Пиренеи, чтобы пересечь испанскую границу в Портбоу, ему по бюрократическим пустякам запретили выезд из страны. Психически и физически истощенный, Беньямин в ту же ночь решает покончить с собой и принимает смертельную дозу морфия.

На следующее утро оставшаяся часть группы беженцев получит разрешение на выезд. Спустя несколько месяцев по точно такому же маршруту, из оккупированной Франции через Испанию и Лиссабон в Америку, сможет сбежать и Ханна Арендт. Из близких друзей она была последней, кто видел Беньямина живым.

Перед отъездом в Марсель он вручил ей пачку рукописей в качестве своего рода интеллектуального наследия, которое Арендт должна была передать Адорно. Арендт и «Визенгрунд» (она подчеркнуто называла Адорно по его второй, отцовской фамилии) уже с конца 1920-х годов испытывали друг к другу глубокую неприязнь. Об этом свидетельствует и письмо, которое Арендт отправила из Нью-Йорка в Иерусалим в 1943 году другу детства Беньямина, еврейскому философу Гершому Шолему:

Вести переговоры с Визенгрундом более чем бессмысленно. Не знаю, что они уже сделали или еще намереваются сделать с наследием. Я говорила с Хоркхаймером, летом он был здесь, однако безрезультатно. Заверяет, что коробка якобы лежит в сейфе (это, конечно, ложь) и он к ней даже не подходил. К этому следует добавить, что институт находится на грани закрытия. Деньги у них еще есть, однако всё больше и больше они приходят к мнению, что на эти деньги можно обеспечить себе спокойную старость. Журнал больше не выпускается, его репутация тут не самая лучшая, если кто-то вообще знает о его существовании. Визенгрунд и Хоркхаймер живут в Калифорнии на широкую ногу. Институт здесь носит чисто административный характер. И что в нем администрируется, помимо денег, не знает никто [10].

Не самое доброжелательное, однако фактически точное описание обстоятельств того времени. С годами настойчивое упорство (другие говорили о самоуправстве) дуэта Хоркхаймер – Адорно в определении «исследований» с западного побережья привело к тому, что даже завсегдатаи старых франкфуртских и фрайбургских кругов всё сильнее дистанцировались от Института социальных исследований. Прежде всего, это касается психоаналитика Эриха Фромма и философа Герберта Маркузе. Оба они впоследствии пошли в США собственным путем.

Диалектика Просвещения.

Арендт также верно предсказала судьбу рукописей Беньямина. Они стали отправной точкой для собственного книжного проекта Адорно и Хоркхаймера, первый вариант которого был завершен в 1943 году. В разгар Второй мировой войны этот проект должен был в течении нескольких десятилетий предложить ни больше ни меньше как «теорию современного общества». Изначально проект назывался «Философские фрагменты» и был опубликован институтом в 1944 году. Три года спустя по предложению Адорно он вышел в голландском издательстве Querido под названием «Диалектика Просвещения».

Желанная гуманизация человечества привела к лагерям смерти на Востоке, распространение информации через новые средства массовой информации – к манипулированию массами. Вместо того чтобы обеспечить пролетариату реальное облегчение трудовых и бытовых условий жизни, технологический прогресс породил новые формы конвейерного порабощения. Вместо достижения мира в рамках всеобщего процветания было разработано оружие, позволяющее людям истреблять друг друга в планетарном масштабе. Вместо обеспечения сохранности природных ресурсов и животного мира продолжается и даже усиливается их эксплуатация. Вместо исполнения замыслов Канта о вечном мире начались самые кровопролитные войны в истории. И всё это в центре Европы, а значит, в центре самого Просвещения. На каких основаниях и закономерностях основывается эта темная динамика? Из предисловия:

Мы, по сути дела, замахнулись ни больше ни меньше как на то, чтобы дать ответ на вопрос: почему человечество, вместо того чтобы прийти к истинно человеческому состоянию, погружается в пучину нового типа варварства. <…> Апория, с которой мы столкнулись в ходе нашей работы, оказалась <…> первым предметом, который надлежало нам исследовать, – это саморазрушение Просвещения. Мы нисколько не сомневаемся в том – и в этом состоит наш petitio principii – что свобода в обществе неотделима от просвещающего мышления. И тем не менее мы полагаем, что нам удалось столь же отчетливо осознать: понятие именно этого мышления, ничуть не в меньшей степени чем, конкретные исторические формы, институты общества, с которыми оно неразрывно сплетено, уже содержит в себе зародыш того регресса, который сегодня наблюдается повсюду. Если Просвещение не вбирает осмысление этого возвратного момента в себя, оно выносит самому себе приговор [11].

Трюммермэнер[12].

Прежде чем снова говорить о движении к светлому будущему, Просвещение должно было прояснить содержание своих собственных импульсов и на собственных руинах провести своего рода философский отсев.

За отправную точку авторским дуэтом были взяты рукописи Беньямина. В особенности его последний текст «О понятии истории» 1940 года, в котором Беньямин представляет образ «ангела истории»:

Глаза его широко раскрыты, рот округлен, а крылья расправлены. Так должен выглядеть ангел истории. Его лик обращен к прошлому. Там, где для нас – цепочка предстоящих событий, там он видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую всё это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал [13].

Для Беньямина то, что теперь открылось в форме разрушительной мировой войны, стало лишь предварительной кульминацией так называемого поступательного прогресса, под знаком которого начиная с XIX века западная цивилизация подвергалась всё большей технизации, товаризации, эксплуатации и, следовательно, овеществлению всякого бытия и существования. Именно такое понимание прогресса как упадка, напролом от райского блаженства до крушения небес, было присуще Адорно и Хоркхаймеру. Во всяком случае, с этого момента нужно было двигаться вперед спиной к будущему. Ведь среди этих обломков, как полагали авторы, несмотря на все беды, покоилось нечто, что следовало спасти любой ценой и даже сохранить для возможного воссоздания: представление об обществе свободных индивидов, которое будет не просто носить это имя, но и заслуживать его.

Непоколебимость этой позиции не изменилась и в 1949 году. В конце концов, только ребенок мог поверить, что так называемое окончание войны и Всеобщая декларация прав человека, торжественно принятая Организацией Объединенных Наций в 1948 году, взяли верх над темными силами настоящего. Тот факт, что одержавший победу сталинский Советский Союз с его «практикой военных диктатур, замаскированных под народные демократии, есть не что иное, как новая форма репрессий» [14], по-прежнему отдельно подчеркивался Адорно и Хоркхаймером, и не только в целях самозащиты. Как раз в 1949 году слушания в Конгрессе США под руководством Джозефа Маккарти положили начало системной охоте на коммунистов. Это произошло из-за убийственно несвободной сущности той самой вещи, о которой идет речь.

Так же мало иллюзий они питают по поводу разговоров о «стране свободы» после более чем десятилетнего пребывания на американской земле. Нигде системная примитивизация потребителя, поддерживаемая средствами массовой информации, не была столь очевидна, как в районе Пасифик-Палисейдс прямо около Голливуда. Нигде развитие монополистических картелей и сращивание трестов с государством не достигало такого уровня, как при «Новом курсе» Рузвельта.

То, что представлялось в виде реальной системной альтернативы под знаком формирования новых послевоенных блоков, с точки зрения критических социальных теоретиков, оказалось лишь двумя разновидностями принципиально идентичной логики господства: обе делали ставку на эксплуататорскую унификацию экономики под риторическими лозунгами и уплощение культуры с помощью развлекательных средств массовой информации.

Если достаточно тщательно просеять обломки современности, то за московскими процессами скрывались те же антипросветительские импульсы, что и за голливудскими шоу.

Лучи надежды.

Чтобы описать вовсе не просвещенческую целевую форму этой новой, всё более глобальной динамики, Адорно и Хоркхаймер придумали понятие «тотальная интеграция»[15], но также почти синонимично использовали выражения «контекст введения в заблуждение»[16], «единое общество» или «тюрьма под открытым небом».

Тотализирующая сущность описанного процесса указывает на то, что ни одно место на земле не сможет избежать этого водоворота. Даже если то тут, то там возникают островки надежды. Например, только что освобожденный Париж, «Город света», исток революции, метрополия XIX века и затем настоящая столица сердца каждого свободолюбивого культурного человека. Вопреки всем теоретическим прозрениям Адорно, охваченный эйфорией, пишет своему единомышленнику Хоркхаймеру 28 октября 1949 года из отеля Lutetia в Лос-Анджелес:

Дорогой Макс,

Возвращение в Европу захватило меня с такой силой, что у меня не хватает слов описать это. Красота Парижа просвечивает сквозь клочья нищеты как никогда прежде. Тщетные попытки приспособиться к иному, возможно, только больше подчеркивают это. Тут еще остается то, что может быть исторически осуждено и достаточно четко несет на себе следы этого будущего осуждения, но еще здесь присутствует само неодновременное, что тоже является частью исторической картины и дает слабую надежду на то, что что-то человеческое вопреки всему еще сохранилось. Я не упускаю из виду все негативные моменты, недостатки, скрытые за манящим фасадом, отсталость, нелепые трудности повседневной жизни, в которой не работают лифты, а в номере нет телефонного справочника. Но, вопреки всему, жизнь всё еще продолжается. Конечно, я не хочу предвосхищать наше решение, но не могу отрицать свою предвзятость [17].

Адорно возвратился в старую Европу. И вместе с ним вернулась столь человечная перспектива нового начала: экзистенциального, институционального, философского. Конечно, действительно решающий опыт был еще впереди. Адорно еще не ступал на послевоенную немецкую землю. Хотя в 1949 году значение слова «Германия» было более чем сомнительно.

Адорно был частью целой волны интеллектуалов, впервые вернувшихся из изгнания на землю гитлеризма в 1949 году. Среди них были Ханна Арендт, Эрнст Блох, Людвиг Маркузе и ярчайшее воплощение былой культурной нации – Томас Манн («Где я, там и Германия»). Чтобы получить премию Гёте от города Франкфурта, лауреат Нобелевской премии 1929 года по литературе отправился в июле 1949 года из Лос-Анджелеса (его вилла находилась в непосредственной близости от бунгало Хоркхаймера) в Федеративную Республику Германия, которой было всего два месяца от роду. Спустя всего шесть дней после церемонии награждения в церкви Святого Павла во Франкфурте Манн торжественно примет еще одну премию Гёте. На этот раз в Национальном театре в Веймаре, на территории будущего второго немецкого государства. Его официально создали 7 октября 1949 года под названием Германская Демократическая Республика.

Не только в Европе в 1949 году приобретают очертания структуры и линии конфликтов грядущих десятилетий. В Китае войска Мао Цзэдуна берут Пекин и в течение нескольких недель устанавливают контроль над всей страной. На Ближнем Востоке молодое государство Израиль успешно противостоит своим арабским соседям в так называемой Войне за независимость (по-арабски «Накба») и даже приобретает территории. В результате сотни тысяч палестинцев бежали или были изгнаны в Ливан и Сирию. Индия после долгой борьбы провозглашает свою независимость – шаг, который некогда принадлежавший ей Пакистан уже предпринял в виде создания Исламской Республики двумя годами ранее.

Отсутствие. Две Германии стали местом раскола нового разделения мира. С одной стороны, это делало их особенно уязвимыми в военном отношении, но, с другой стороны, при успешном раскладе они были в состоянии себя защитить. Восстановление крупных городов, по-прежнему лежащих в руинах, заметно набирает обороты. Многомиллионные потоки беженцев – после Акта о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил более десяти миллионов человек из бывших восточных территорий Померании и Силезии устремились на Запад – подходили к концу.

Адорно прибывает на центральный вокзал Франкфурта среди ночи 3 ноября 1949 года. Всего несколькими часами ранее депутаты первого немецкого бундестага выбрали рейнский Бонн в качестве новой столицы Федеративной Республики вместо Франкфурта. Ужасающее зрелище «частично разрушенного, частично сгоревшего Вестэнда» откроется ему во время поездки на такси в пансионат Zeppelin, где явное «чрезмерное усердие и раболепие людей» создает впечатление «скорее лакеев, чем нацистов».

Однако во время прогулки на следующее утро разбомбленный старый город превратился в настоящий «nightmare[18] <…> в котором всё находится не на своем месте»: «Только на Железном мосту я по-настоящему осознал всю фантастичность происходящего, мне показалось, что меня там нет» [19]. «Нереальный, чудовищный, неописуемый» – преобладающие в дневнике прилагательные свидетельствовали о призрачности происходящего. Переживания абсолютного крушения – храм конфирмации разрушен – сочетаются с кажущейся абсурдной непрерывностью: «Наступил конец света, но я, как и в детстве, различаю трамвайные маршруты 1 и 4 по тому, что у первого два зеленых огня, а у второго – один серый и один белый». И в ночной жизни социальный аналитик выявляет «мужским взглядом» на удивление устойчивые особенности: «Коктейль во Frankfurter Hof: Манхэттен настолько же дорог, насколько и плох. <…> Отвратительная, холодная показная атмосфера. Никаких красивых женщин» [20].

Поврежденная жизнь. Как и Берлин, Франкфурт был до войны не только крупным издательским городом, но и вторым центром немецко-еврейской культурной жизни. После долгого отсутствия Адорно удивлен тем, что его старое место работы обрело «имя». В частности, «Диалектика Просвещения» приобрела культовый статус в узких кругах книголюбов. Редактор Фридрих Подшус, который, казалось, пристально следил за всей зарубежной деятельностью Адорно, хотел принять его на работу в издательство Suhrkamp Verlag, которое тогда только формировалось. У вернувшегося Адорно не было недостатка в готовых рукописях. Прежде всего, он хочет как можно скорее выпустить в печать насыщенный афоризмами сборник под названием «Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни», который Адорно собирал за годы своего американского, а ранее английского изгнания. Эта работа – своеобразный путеводитель для угасающей индивидуальности в угасающем мире, основанный на повседневных наблюдениях и детских воспоминаниях.

Уже из посвящения работы Хоркхаймеру становится ясно, насколько понимание философствования у Адорно отличается от понимания его академических современников:

Печальная наука, из запасов которой я кое-что предлагаю своему другу, имеет предметом своего рассмотрения область, с незапамятных времен считавшуюся вотчиной философии, однако, с тех пор как философия обратилась в метод, переставшую вызывать интеллектуальный интерес, подвергшуюся сентенциозному произволу и в конце концов обреченную на забвение, – учение о правильной жизни. То, что когда-то философы называли жизнью, превратилось в сферу частного интереса, а затем и просто в сферу потребления, которую материальный процесс производства волочит за собой как привесок, лишенный автономии и собственной субстанции [21].

Еще одна сентенция из «Minima Moralia»: «В жизни ложной нет жизни правильной» [22]. По убеждению Адорно, просветительской терапии должно быть достаточно, чтобы привести к осознанию безнадежности с помощью подробных описаний и откровенно парадоксальных сентенций. И потому:

Не осталось уж ничего безобидного. <…> Даже цветущее дерево лжет в тот миг, когда его цветение воспринимают без тени ужаса… Случайный разговор в поезде с попутчиком, кое-каким словам которого, дабы не возникло перепалки, поддакиваешь, хотя знаешь, что они в конечном счете чреваты убийством, – уже в значительной мере предательство. <…> Как бы я ни остерегался, любое посещение кинотеатра делает меня глупее и хуже. Само стремление к общению есть участие в несправедливости, ведь благодаря ему охладелый мир представляется таким, в котором еще можно общаться с другими. <…> Для интеллектуала единственный способ хоть как-то проявить солидарность – блюсти никем не нарушаемое одиночество. Всякое сотрудничество, вся человечность общения и участия есть не что иное, как маска молчаливого согласия с бесчеловечностью. <…> Из этих пут не выбраться. Единственное, что может претендовать на ответственный поступок, – это отказаться от идеологического злоупотребления собственным существованием и во всём остальном в частной жизни вести себя так скромно, неприметно и непретенциозно, как давно уже велит нам… нет, не хорошее воспитание, а стыд за то, что в аду нам еще есть чем дышать[23].

Миссия.

Зафиксированное напряжение ощущается экзистенциально. Для Адорно речь идет не только о его недосягаемом идеале скромного, непретенциозного поведения. С его возвращением во Франкфурт вопрос о, казалось бы, разумных формах сотрудничества на земле преступников обострился до предела. Некогда солидное семейное состояние – скончавшийся в 1946 году отец, коммерсант Оскар Александр Визенгрунд, до бегства в США в 1938 году занимался в основном виноторговлей во Франкфурте – за годы изгнания было почти истрачено. К 1949 году его мать, как был вынужден признать Адорно, была «обеспечена еще только на полтора года». И компенсация за прежнее имущество семьи, как Адорно сообщает матери в Нью-Йорк, маловероятна:

Вопрос компенсации затянулся и выглядит не очень хорошо. Мой отец сделал всё настолько плачевным, насколько это вообще было возможно, – а тут еще не повезло, что дом с видом был полностью уничтожен, а дом в Оберраде – разрушен в значительной степени [24].

Учитывая, что Адорно твердо решил обращаться в своих произведениях в первую очередь к подавляющему меньшинству читающей публики, он и в самых смелых мечтах не мог вообразить, как будет поддерживать свой всё еще привычный образ жизни свободного писателя с роялем и собственной музыкальной комнатой. Слишком старый, чтобы рассчитывать на второй шанс, в 1949 году он был вынужден выбирать между двумя альтернативами: уйти на добровольную досрочную пенсию в связи с ликвидацией института, как предлагала Арендт, чтобы полностью сосредоточиться на написании работ по «критической теории» под калифорнийскими пальмами; или же воплотить этот проект в качестве штатного немецкого профессора Франкфуртского университета – и в то же время в лучшем случае добиться восстановления института.

С этой миссией изучить и, если потребуется, продвинуть проект соратник Адорно Хоркхаймер был отправлен в американскую зону оккупации во Франкфурте-на-Майне. Пока наконец не пришло время, когда директор института, не имеющий на тот момент равных в деле поддержания североамериканских сетей связи, прибыл для уточнения последних деталей, готовых к подписанию на месте.

Трансатлантическая корреспонденция между Адорно и Хоркхаймером зимой 1949/50 года напоминает переписку двух секретных агентов, которые на заре должны обменяться высокопоставленными пленными с противником. Настроение Адорно, всё больше подверженного влиянию конспирологических подозрений, колеблется между мимолетным оптимизмом и проактивно-пассивной паранойей – это отношение к миру и окружающим людям бойкие местные критики вскоре превратили в карикатуру, свойственную всей его философии.

Трансцендентальное

Первые несколько недель пребывания во Франкфурте свидетельствуют лишь об одном: Адорно не хочет возвращаться в Калифорнию. Не в последнюю очередь из-за студентов. С самого начала они стекались на его лекции и семинары и, несмотря на обусловленный войной «разрыв между интеллектом и образованием», вели себя настолько «серьезно, прилежно и охотно», что с ними даже можно было «дифференцированно говорить о самых сложных вещах, не опасаясь саботажа здравого смысла» [25]. Опыт диалога, которого Адорно в Америке не хватало, пожалуй, более чего-либо другого.

В том месте, куда Томас Манн возвращается под знаком щедрого наследия Гёте, Адорно начинает свою преподавательскую деятельность с лекции по «Критике чистого разума» Иммануила Канта. С особым акцентом на разделе «Трансцендентальная диалектика» – самой сложной и центральной части этого ключевого произведения немецкого Просвещения. Согласно Канту, человеческий разум по сути своей склонен к заблуждению и поэтому нуждается в концептуальных разъяснительных маневрах, которые проводятся с целью выявления абсолютных границ того, что можно осмысленно утверждать. В особенности это касается принципиально важных метафизических вопросов человеческого существования, таких как вопрос о свободе воли, существовании Бога и бессмертии души.

По мнению Канта, во всех этих областях необходимо «ограничить знание, чтобы освободить место вере» [26]. Иными словами, полагаться на надежду, открывающуюся под знаком разума там, где прежде царила догматически утверждаемая видимость: Просвещение как непрерывная терапия от обусловленного языком высокомерия. Просвещение как продуктивное разрушение завышенных познавательных притязаний. Просвещение как критическая антиидеология. И наконец – здесь Адорно, как ему казалось, решительно отделяет себя от наследия Канта и в особенности Гегеля – Просвещение как мужество духа признать, что «реальность не во всём подобна ему, но подвержена внесознательной и фатальной динамике» [27].

В интерпретации классиков немецкого идеализма у Адорно всегда остается разрыв между высказыванием и бытием, между понятием и созерцанием, между волевым концептуальным постижением и непроизвольным схватыванием. Под знаком нацеленного на тотальность «введения в заблуждение» (Verblendungszusammenhangs) центральной задачей современного философствования становится обеспечение сознания реальности этого разрыва. Требуется вновь и вновь настаивать на неуловимой не-идентичности, отделяющей то, что есть и что может однажды произойти, от того, что утверждается здесь и сейчас с безоговорочной претензией на знание. Будь то со стороны науки, политики или даже самой философии.

Прямо в эпоху глобально диагностируемой «тотальной интеграции», под знаком «эксплуатации» и «рационализации» всего живого, настойчивое указание на то, что за пределами круга соответствующего определения действительности есть и всегда будет нечто «другое», в конечном счете означает для Адорно спасение человека и самой жизни. Демонстрация просвещенного выхода из культурно доминирующего несовершеннолетия.

Под булыжниками мостовой.

Чем конкретно являлось или могло являться это «другое», «не-идентичное» за пределами нынешней концептуальной сети? Точно сказать было невозможно. В этом и заключалась вся благотворная и спасительная шутка. Однако возможно прийти к его существованию с помощью диалектики, двусмысленной, амбивалентной речи, а также открытого парадокса, который Адорно растит в своем творчестве. Кроме того, это возможно через искусство, которое, по мнению Адорно, в своих высших проявлениях несводимо к понятию. Для него, профессионального композитора и пианиста, эта особенность прежде всего касалась самого концептуального из всех искусств – музыки. Метафизика и музыка – для Адорно эта признанная исконно немецкая диада стала отправной точкой критического мышления.

Нигде не было так важно донести ядро истины критических учений, как в расколотой стране – источнике нового разделения мира, в «Германии». Ужасающий разлом, проходящий через ее середину, не только ощущался в политическом плане и повседневной жизни, но и был буквально виден на улицах Франкфурта: «Больше всего меня поражает развал мостовых. Между ними – из-за бомб – обнажилась голая земля» [28].

В будущем многое, если не всё, будет зависеть от того, не признаем ли мы эту коричневую землю-мать основой для восстановления или даже для построения нового образа Германии.

«Решающий момент», – подводит итог впечатлениям от предыдущих недель Теодор В. Адорно в письме Томасу Манну в Калифорнию 28 декабря 1949 года:

Мне кажется, что Германия вообще перестала быть политическим субъектом. Политика – это просто еще одна трагедия, и это знают все, кто не глуп. Они чувствуют себя вовлеченными в конфликт двух силовых полей и при этом буквально стремятся извлечь из него выгоду, но чтобы еще кто-то всерьез задумывался о том, чтобы Германия определяла историю, – это до сих пор встречалось мне столь же мало в мыслях, сколько и в тоне [29].

По крайней мере, этот немецкий демон казался побежденным навсегда. И для Томаса Манна вопрос был насущным – его жена Катя была еврейкой, как и их шестеро детей, – остаются ли немцы по-прежнему нацистами? Адорно осмеливается дать первый ответ: «Я не верю в это и надеюсь, что в решающий момент не позволю себя одурачить»[30].

Час духа. Для придания своей неуверенности большего правдоподобия он рассказывает Манну об одном студенте, «в остальном действительно достойном ученике», который утверждал: «„Мы, немцы, никогда всерьез не воспринимали антисемитизм“. Он говорил это искренне, и я вынужден был напомнить ему об Освенциме» [31]. Индивидуальная склонность к вытеснению была столь же неизбежна, как и динамика «невыразимого чувства вины, словно растворяющегося в иллюзорности». Всё же Адорно завершает свою первую телеграмму по-прежнему остающемуся в Калифорнии князю поэтов (Dichterfürst):

То страстное участие, которое я здесь нахожу, не поддается описанию… Оно распространяется и на внешние вещи, например, невозможно отменить семинарские занятия, и студенты просят меня продолжать вести их во время каникул. Дискуссии по крайне непростым вопросам на границах логики и метафизики ведутся, как если бы речь шла о политике – возможно, потому, что на самом деле ее больше не существует. Напрашивается сравнение со школой Талмуда; иногда мне кажется, что духи убитых евреев вселились в немецких интеллектуалов. Это особенно характерно, поскольку почти всегда речь идет о вопросах интерпретации, а не о самой теории [32].

При таких обстоятельствах надежда Адорно войти в критический контакт с духами настоящего, повернувшись спиной к будущему, не казалась безнадежной.

С. С.

Беркли – сексуальная революция. Cпустя всего день после того, как Теодор В. Адорно сел за письменный стол во Франкфурте-на-Майне, чтобы передать Томасу Манну свое представление о духовном состоянии Германии, 29 декабря 1949 года, когда «еще стояла мягкая погода», Манн записал в своем дневнике следующее: «Послеобеденное интервью с тремя чикагскими студентами о „Волшебной горе“. Много почты, книг, рукописей» [33].

Одним из трех участников вышеупомянутого визита был Джин Марум. Его родители из Германии (стандартный маршрут: Париж – Лиссабон – Нью-Йорк) и в Лос-Анджелесе немного знакомы с Катей Манн. Двое других студентов, которых лауреат Нобелевской премии ожидал с чаем и печеньем, – бывшие одноклассники Джина по средней школе Северного Голливуда, Меррил Роден и Сьюзен Ли Розенблатт, позже известная как Сьюзен Сонтаг.

Уже за полчаса до назначенного времени вопрошающая троица сидит в синем шевроле Меррила, всего в ста метрах от въезда на виллу, и снова и снова обсуждает запланированный ход беседы. Вся эта история была невероятно неловкой, особенно для шестнадцатилетней Сьюзен, которая была на два года младше своих спутников из-за того, что рано перешла в следующий класс. Чего они в действительности ожидали от этой встречи? Определенно, не интервью для студенческой газеты. Скорее всего, эта была просто абсурдная идея трех скучающих однокурсников. Когда Меррил отпускает ручной тормоз, чтобы машина бесшумно подкатила к подъезду виллы на Сан-Ремо-драйв, 1550, Сьюзен приходит в ужас от мысли, что глупость их троицы может ненароком оскорбить великого поэта Старого Света.

Осужденная.

С болезненными переживаниями, которые неизбежно возникают при столкновении с людьми, чей уровень намного ниже твоего собственного, она считала себя больше чем просто глубоким знатоком работ Манна. Оглядываясь назад, можно сказать, что в ее детстве не было ничего другого. С первых воспоминаний она поняла, что окружена глупостью, настолько глубокой и всеобъемлющей, что казалось, она вот-вот утонет в этом непрекращающемся безумии. К нему относились как «веселая болтовня» одноклассников и учителей, так и

невыносимые банальности, которые я слышала дома. И эти еженедельные юмористические радиошоу, приправленные смехом из зала, слащавый хит-парад, истеричные репортажи о бейсбольных и боксерских матчах, которые <…> заполняли гостиную вечерами по будням и почти целый день по выходным [34].

Американская юность как «жизнь ложная» par excellence[35]. Семейные обстоятельства сделали свое дело. После ранней смерти ее отца Джека Розенблатта от туберкулеза – он торговал мехом, в основном в Китае – мать Сьюзен после войны неожиданно вышла замуж за бывшего пилота-бомбардировщика ВВС США. Насколько можно было понять, его главным качеством, помимо невозмутимой беспечности, была импотенция, полученная из-за ранения на войне. За исключением этого события, Сьюзен было бы трудно сказать, что именно было самым невыносимым в повседневной жизни: апатия матери, живость отчима или же необходимость играть в семью вчетвером вместе с младшей сестрой.

С переездом семьи из пустынного городка Тусон в Лос-Анджелес в ее ощущении мало что изменилось: детство было формой особого нескончаемого тюремного срока, на который она осуждена. Не то чтобы она не чувствовала себя любимой своей матерью-алкоголичкой. Но именно эта любовь угрожала помешать ей совершить то, что казалось неизбежным.

После окончания средней школы летом 1948 года пятнадцати-летняя девушка отнюдь не уверена, как признается в своем дневнике, что сможет избежать калифорнийской тяги к тотальной интеграции – или что даже должна это сделать.

19 августа 1948

…Как бы я хотела сдаться! Как было бы легко убедить себя в том, что жизнь родителей приемлема! Если бы мне пришлось в течение года видеть только их и их друзей – капитуляция? Должен ли мой «интеллект» регулярно подпитываться из фонтана молодости чужого недовольства, чтобы не погибнуть? Как я могу себе помочь стать жестокой?[36]

В конце концов благодаря переезду в Лос-Анджелес Сьюзен выделили комнату, где она могла до поздней ночи предаваться единственному занятию, помимо прослушивания классической музыки, которое давало ей возможность вырваться из плена: «Читать и слушать музыку: триумф не быть собой» [37].

Литература как исцеление от плена самости. Фикшен как запас мужества для выхода из слишком привычной безвыходности. Романы как повод к необходимой биографической жестокости. Где-то в этом мире – как это, казалось, доказывали произведения Андре Жида и Фёдора Михайловича Достоевского, Джона Китса и Джейн Остин, лорда Байрона, Райнера Марии Рильке, Франца Кафки и, конечно же, Томаса Манна – возможна жизнь, течение и ход которой в корне отличаются от явного отчаяния повседневности так называемого отчего дома. Возможно даже, что и в ее собственной стране есть место, где много таких, как она. Не обязательно это должны быть будущие Стравинские или Манны ее возраста. По крайней мере, на голливудских холмах Джин и Меррил тоже были на последнем году обучения старшей школы.

Оракул.

Катя Манн, «худая, с седыми волосами и серым лицом», открывает дверь и ведет троицу в просторную гостиную: там ее муж держит за ошейник большую черную собаку, чей лай доносится до входа. К удивлению Сьюзен, хозяин – бежевый костюм, коричневый галстук, белые туфли – в точности напоминает человека, которого она знала по авторским фотографиям. В кабинете, стены которого, естественно, плотно заставлены книжными полками, разговор («Он говорит медленно и четко») идет по намеченному плану. В тот же вечер Сьюзен записывает ответы Томаса Манна в свой дневник при помощи составленного по памяти протокола.

По Волшебной горе:

«педагогический эксперимент»

«аллегорический»

«это роман воспитания, как и все немецкие романы»

«Я попытался суммировать все проблемы, с которыми сталкивалась Европа перед Первой мировой войной»

«Речь идет о том, чтобы задавать вопросы, а не предлагать решения – это было бы самонадеянно» [38]

Сверху этого протокола шестнадцатилетняя девушка добавляет от себя: «Комментарии автора предают его работу своей банальностью»[39].

Фикции.

Сьюзен не могла сдержать разочарования. До этого она, «ugly eater»[40], какой она себя знала, была слишком сосредоточена на задаче не просыпать на платье и диван печенье, которое Катя Манн вскоре принесла ей на серебряном подносе.

Для Сьюзен Томас Манн много лет назад символизировал всё, чем вообще стоило быть, что читать и, возможно, даже о чем писать. Для нее он был истинным представителем стиля жизни, которого она придерживалась: парадигматическим, совершенно неамериканским воплощением философствующего писателя, обладающего высочайшей моральной целостностью и твердостью. Не только символ находящейся в упадке целой культурной нации, но и ее форма существования.

И вот теперь он сидел здесь, как точная копия самого себя, и словно по нажатию кнопки формулировал предложения, которые для Сьюзен звучали скорее как рецензия на его книги, чем как голос самих произведений. Манн как будто стер для себя всякое различие между бытием и видимостью, человеком и художником, позицией и позой, личностью и ролью. Как будто больше не было никаких разрывов, пусть даже крошечных, между тем, кем он был для себя, и тем, кем он хотел быть для других. Тем самым он сам невольно стал телесным воплощением того ужасного посыла, который, казалось, проносился через всё его творчество. Дело в том, что снятие разрыва между бытием и видимостью само по себе могло было быть достигнуто только в форме видимости.

С годами и Сьюзен, высокая девушка из долины, овладела мастерством притворства. Осознавая фундаментальную инаковость потока своего сознания еще с детства, Сьюзен рано приняла решение в своей «жизни ложной» по возможности казаться максимально нормальной, даже стремиться к популярности. Неизменно лучшая в своем классе ученица средней школы Северного Голливуда следовала по пути поверхностного конформизма вплоть до старосты школы.

Впрочем, эта стратегия не могла длиться всю жизнь, это она поняла или, скорее, ощутила на себе в последние годы учебы в школе. Особенно в связи с тем, какая вулканическая энергия бурлила внутри нее и становилась всё мощнее.

25 декабря 1948

…Я почти на грани безумия. Порой, так мне кажется (насколько же умышленно я вывожу эти слова), в иные летящие мгновения (до чего же быстро они летят) я знаю так же достоверно, как то, что сегодня Рождество, что неверными шагами я иду по самому краю бездонной пропасти – Что, спрашивается, влечет меня к умственному расстройству? Как мне диагностировать саму себя? Мои самые непосредственные чувства сосредоточены вокруг мучительной потребности в физической любви и интеллектуальном спутничестве – я очень молода, и, пожалуй, мне суждено перерасти наиболее тревожные особенности моих сексуальных устремлений – откровенно говоря, мне наплевать [41].

Захваченная.

Вместо того чтобы всю жизнь сдерживать это желание, как огромную собаку на привязи, Сьюзен хочет использовать колледж как возможность начать новую, наконец-то независимую жизнь.

«Всё мое естество кажется мне сжатой пружиной, оно исполнено ожидания», – записывает она в канун нового, 1948 года, и уже 19 февраля 1949 года, будучи только что зачисленной студенткой отделения философии и литературы Калифорнийского университета в Беркли: «Ну, вот и я» [42].

Она уже точно знает, чего хочет – «обрести самоуважение и личностную целостность» [43]. Миссия, в ходе которой она соединяет мечты своей юности с литературно-академической жизнью в большом городе:

…Я хочу писать – я хочу жить в интеллектуальной атмосфере – я хочу жить в культурном центре, где у меня будет возможность часто слушать музыку, – всё это и еще много больше, но… самое важное в том, что, похоже, ни одна профессия не соответствует в большей степени моим потребностям, чем преподавание в университете… [44]

Однако курсы и лекции на кафедре философии в Беркли не дают ей в деле желанного освобождения ничего, кроме разочарования. Вместо того чтобы испытывать экзистенциальное воодушевление, она становится свидетельницей безрадостной фетишизации мельчайших разногласий. Даже на таком предмете, как «Категория смысла в гуманитарных науках» («Meaning in the Arts»[45]), который читал философ Джордж Боас (в то время приглашенный профессор в Беркли), студентка первого курса выражает свое суждение о преобладавших в то время формах академического философствования:

Доклад был приятно гладкий: профессор стремился раскрыть недостатки крупнейших критических школ со времен аристотелевской включительно, но сам не предлагал ничего существенного – лишь остроумное и вполне бесплодное осмысление часто повторяемой ошибки [46].

На момент этой записи, сделанной в конце мая 1949 года, ее первый семестр на холмах залива Сан-Франциско почти закончился. И жизнь Сьюзен снова изменилась. От мечты об академической жизни не осталось и следа:

26 мая 1949

Новыми глазами я обозреваю окружающую меня жизнь. Более всего меня пугает осознание того, насколько близко я подошла к соскальзыванию в академическую карьеру. Никаких усилий <…> нужно было бы по-прежнему получать хорошие оценки (вероятнее всего, я осталась бы в английской филологии – мне не хватает математических способностей для философии), остаться в колледже для получения магистерской степени, получить место ассистента профессора, написать пару статей о заумных, никому не интересных предметах, и вот, в возрасте шестидесяти лет, я штатный, уродливый и всеми уважаемый университетский профессор. <…> Господи Иисусе! Куда же это я чуть не вляпалась?! [47]

О том, как сильно трансформация Сонтаг в майские недели 1949 года напоминает религиозное пробуждение, не в последнюю очередь свидетельствует содержание тетради, которая во время первого семестра служила ей дневником. На ней крупными буквами написано: «I AM REBORN»[48].

Тела имеют значение.

Откуда взялась эта радикальная смена взглядов? Вряд ли она как-то связана с той или иной разочаровывающей лекцией по философии. К ней подошли в библиотеке кафедры английского языка и вскоре пригласили на «этнический ужин» («Я выглядела напряженной, поскольку приняла позу сардонически-интеллектуального сноба»), а уже на следующий вечер они отправились по барам на другой стороне залива. Туда, где, по словам Гарриет («почти 180 см – некрасивая, но тем не менее привлекающая <…> потрясающей уникальной живостью» [49]), можно было встретить «лучших людей Сан-Франциско». Далее следовала ночь, которую Сьюзен до сих пор переживала в лучшем случае в романах (и не Томаса Манна).

После китайского ужина группа отправляется сначала в «Мону», где «большинство гостей составляли лесбийские пары», а очень высокая блондинка в длинном вечернем платье с удивительно пронзительным голосом исполняла шлягеры («Гарриет [пришлось] – смеясь – объяснить мне, что певица была мужчиной»[50]). Наконец, в «Бумажную куклу», а спустя добрую дюжину кружек пива, далеко за полночь – в «Жестяного ангела» в Сосалито:

…В Соусалито едешь по мосту «Золотые ворота», и пока А. и Г., сидя рядом, лобзали друг друга, я наслаждалась заливом, ощущая теплую волну жизни <…> Никогда до сих пор мне не приходило в голову, что можно просто жить своим телом, не предаваясь омерзительным дихотомиям! <…> Мы легли около 4:00 <…> Я была всё еще напряжена, .   . <…> Всё, что было во мне натянутого, вся желудочная боль внезапно растворилась в притяжении  ,      ,       <…> Я всё тогда поняла, и ничего не забыла теперь <…> …И что теперь есть я, пишущая эти строки? Не более и не менее, а совершенно другой человек. <…> События прошедших выходных не могли бы случиться в более подходящее время – А ведь как близко я подошла к полному отрицанию себя, к совершенной капитуляции [51].

Напряжение всего подросткового периода снимается за одну ночь. И, как следствие, рождается новая познавательная программа, в центре которой лежит уже не освобождение духа и его идеалов, а освобождение тела и его желаний. Своего рода сексуальная революция в познании: жить, а не сублимировать. Углублять, а не дистанцироваться. Монизм, а не дуализм. Текучесть океана, а не идентичность земли. Целостность, а не агрегация. С заново обретенным самосознанием одаренная шестнадцати-летняя американская студентка отделения философии встречает весну 1949 года в Беркли, штат Калифорния. Рано пробудившийся голос грядущей эпохи, из Сан-Франциско стремящийся освободить весь мир во имя новой субъективности:

23 мая 1949

как выражение полноты личности и честное отрицание – да! – извращения, ограничивающего сексуальный опыт, стремящегося лишить его физической сущности [52].

Теперь я знаю себя чуть лучше… Я знаю, чего хочу в жизни, ведь всё это так просто – и одновременно так сложно мне было это понять. Я хочу спать со многими – я хочу жить и ненавижу мысли о смерти – я не буду преподавать или получать степень магистра после бакалавра искусств <…> Я не позволю интеллекту господствовать над собой и не намерена преклоняться перед знаниями или людьми, которые знаниями обладают! Плевать я хотела на всякого, кто коллекционирует факты, если только это не отражение основополагающей чувственности, которую взыскую я <…> Я не намереваюсь отступать и только действием ограничу оценку своего опыта – неважно, приносит ли он мне наслаждение или боль, и лишь в крайнем случае откажусь от болезненного опыта <…> Я буду искать наслаждение везде и буду находить его, ибо оно везде! Я отдам себя целиком <…> всё имеет значение! Единственное, что я отвергаю, – это право отвергать, отступать; принятие одинаковости и интеллект. Я жива <…> я красива <…> чего же еще? [53]

24 мая 1949

Любить свое тело и использовать его как следует – вот самое главное <…> Я знаю, что смогу, потому что я вырвалась на свободу… [54]

Словно очнувшись от дурного сна, Сьюзен завершает свой энергичный поток сознания в мае 1949 года американской волей к отъезду и новейшими идеями французского экзистенциализма:

25 мая 1949

Сегодня мне пришла в голову мысль – такая очевидная, совершенно банальная! Даже нелепо, что мне подумалось об этом впервые, – подкатила тошнота, я почувствовала, что нахожусь на грани истерики. Нет ничего, ничего, что удержало бы меня от какого-либо действия, – кроме меня самой… Что остановит меня, если я просто решу встать и уйти? Только самонавлеченное давление со стороны внешних обстоятельств, которые, однако, представляются настолько значительными, что никогда и в голову не приходит попытаться уйти от них… И всё же, что меня останавливает? Страх семьи – в особенности матери? <…> Боже мой, жизнь огромна! [55]

Прямо тогда в заливе Сан-Франциско новое поколение только начинает изучать, что такое по-настоящему освобожденное тело! Сьюзен немедленно приступает к изучению особенностей пространства нового опыта. В занимающих несколько страниц перечнях как наиболее очевидной форме деиерархизированной воли к знанию она регистрирует специфические жаргонизмы -баров по ту сторону залива:

«86», «он дал мне 86», «я получил 86» (вышвырнуть, [выставить из бара])

Т. Г. («тяжелое говно», «невезуха»)

«торговаться», «я иду торговаться» (за деньги)

«чемодан» = влагалище

«открыть чемодан» = оральные ласки женских половых органов [56]

Во время учебы шестнадцатилетняя студентка, которая тогда выглядела значительно старше, во многом из-за своего роста, публикует список всех своих сексуальных контактов под заголовком «The ’ progress»[57], в котором называет имена и прозвища («», «» «») всех своих one-night-stands[58] партнеров [59].

Немецкий реквием.

Что Томас Манн мог знать обо всём этом? О барах в районе залива Сан-Франциско – или о тех, что находятся прямо здесь, в районе Северного Голливуда? Бывал ли он там сам? Может быть, однажды в подобных местах Мюнхена или Берлина? Имел ли он хоть малейшее представление о том, что значит ходить в среднюю школу в Лос-Анджелесе начала 1940-х годов? О курсах машинописи? O презервативах на парковках? Мексиканцах, которые торговали гашишем прямо на углу школьного двора? В это трудно поверить.

Во всяком случае, Манн подошел к своему «Доктору Фаустусу» в полном соответствии с планом (Сьюзен: «Я знаю, как важна для вас музыка» [60]). По словам Манна, роман «частично основан на жизни Ницше», но главный герой – не философ, а великий композитор. Как взлеты, так и падения немецкой души нашли отражение в их музыке, сказал он подчеркнуто медленно.

Особенно ценным кажется Сьюзен указание на то, что «Доктора Фаустуса» следует рассматривать в связи с «Будденброками» и «Волшебной горой» («В литературной жизни идеи связаны друг с другом континуально») и поэтому – она раньше не думала об этом таким образом – как третью часть своего рода генеалогии немецкой душевной трансформации вплоть до гитлеризма.

В пространстве произведений Манна парят такие понятия, как «демоническое», «бездна» и «судьба Германии», а также несколько раз – «Гитлер». Согласно дневнику Сьюзен, он также рассказывает троице о работе над музыкальной частью совместно «с учеником Альбана Берга по имени Дарнольди» [61]. Так немецко-калифорнийским ушам послышался не кто иной, как Теодор В. Адорно.

Манн пригласил Адорно к себе на виллу в октябре 1943 года, после того как они познакомились в доме общих знакомых по соседству, и с расчетливой лестью попросил Адорно помочь ему с новым романом в качестве «тайного советника»: «Мне нужна музыкальная близость и характерная непринужденность, которой я смогу достичь только благодаря такому удивительному знатоку, как вы» [62].

Было бы преуменьшением утверждать, что Адорно, для которого Манн в ранней юности также был важной литературной фигурой, был польщен этой просьбой. Оригинал его ответного письма гласит:

Когда мне посчастливилось встретиться с вами здесь, на далеком западном побережье, я почувствовал, что столкнулся лично, в первый и единственный раз, с той самой немецкой традицией, от которой я получил всё: даже силу ей противостоять. То ощущение счастья, которое она дарует, – теологи назвали бы его благословением – больше никогда меня не покинет [63].

Строки нескрываемого восхищения, которые Сьюзен Сонтаг никогда бы не записала после своей встречи с Манном. Даже будучи первокурсницей на рубеже 1949/1950 годов. Даже в личном дневнике. Она не стала принимать покорную позу, даже когда в возрасте шестнадцати лет в первый (и в последний) раз встретилась лицом к лицу со своим бывшим богом и спасителем, и, в свете собственного недавнего опыта, она слишком ясно видела темную основу давней традиции притворства, которой нашла в себе мужество противостоять в предыдущие месяцы. Теологи говорили бы о благословении. Или, скорее, о возрождении. Нечто, навсегда защищающее ее от возврата в старый плен. Во всяком случае, она так считала.

Common core[64].

Беркли на самом деле не был первым выбором Сьюзен. Всякий раз, когда она воображала себе место, где «было бы много таких, как я», читая с фонариком Томаса Манна ночью в своей спальне, она представляла себе Нью-Йорк, где издавались ее любимые литературные журналы, такие как Partisan Review, и в частности Чикагский университет.

В противовес большинству государственных университетов, быстро меняющихся под давлением растущего числа студентов, Чикаго под руководством своего президента Роберта Мейнарда Хатчинса выступил против любой формы современной адаптации учебных программ, смягчения канонов и безудержной инфляции оценок с помощью уже ставшей легендарной программы «Common Core». Вместо этого там вообще отказались от выставления оценок, а также от различия между гуманитарными (Arts/Humanities) и естественными науками. Квантовая физика была не менее важна для первокурсников Чикаго, чем социология. Карл Маркс и Зигмунд Фрейд так же важны для понимания нынешней культурной ситуации, как Альберт Эйнштейн и Мария Кюри. Но, прежде всего, всё это беспочвенно висело бы в воздухе, если бы молодые умы не были ознакомлены с подлинным истоком западной культуры: с древними греками. Основой образовательной деятельности стало их изучение.

Занятия проводились по сократическому методу в небольших группах, с объемом чтения, зачастую более чем вдвое превышающим аналогичные курсы в других университетах. И если Сьюзен еще не была достаточно воодушевлена всеми этими особенностями, окончательно всё решилось, когда она узнала, что Чикаго – единственный университет в стране, не имеющий собственной футбольной команды.

С помощью анонимной процедуры тестирования в университет поступали только лучшие молодые умы страны (в результате чего, в частности, в послевоенные годы процент студентов из светских еврейских семей приближался к 50) [65]. К ним относилась и Сьюзен.

Прыжок.

С полным финансированием стипендии для одаренных студентов и, вероятно, с врожденной волей к самотрансформации, ориентированной на удовольствие, Сонтаг села на борт «Шефа» до Чикаго спустя всего неделю после встречи с Манном на вокзале Лос-Анджелеса. Вместе со своими бывшими одноклассниками Джином и Меррилом она встречает там новых сокурсников, таких как Карл Саган или Филип Рот. Страница за страницей дневники 1950 года заполнены списками литературы и впечатлениями от чтения. Только 21 ноября 1950 года произошло новое событие:

Замечательная постановка «Дон Жуана» вчера вечером (в Сити-центре). Сегодня мне представилась возможность заняться исследовательской работой в интересах преподавателя соц[иологии] по имени Филип Рифф, который среди прочего работает доцентом на кафедре социологии политики + религии. Наконец мне выпала удача сосредоточить усилия в одной области под руководством сведущего человека[66].

2 декабря 1951 года пришло известие о еще одной радикальной перемене:

Вчера вечером или рано утром сегодня (сб.)? – Я помолвлена с Филипом Риффом [67].

Всего месяц спустя семнадцатилетняя Сьюзен Рифф писала:

Я выхожу за Филипа с полным осознанием + страхом перед своей волей к самоуничтожению [68].

На церемонии в Лос-Анджелесе присутствовали только мать Сьюзен, ее младшая сестра и отчим. Разрыв между беспощадным самопознанием и собственным образом, выбранным для общества, возвратился в ее жизнь. В полном осознании всех связанных с этим возможностей и пучин. В соответствии с измененной экзистенциальной предпосылкой. Новое избирательное сродство – теперь не с Сартром или Фрейдом, а с Рильке и Кьеркегором:

13 февраля 1951

Из Рильке:

«…великая династия вопросов: …если мы всегда неполноценны в любви, непостоянны в решениях + бессильны перед лицом смерти, как же мы можем существовать?»

Тем не менее мы существуем + и утверждаем это. Мы утверждаем жизнь сластолюбия. Но ведь есть и еще кое-что. Человек бежит не от своей подлинной, животной природы, что есть «ид», к самобичующей, навязанной извне совести, «супер-эго», как говорил Фрейд, – но наоборот, как утверждал Кьеркегор. Для людей естественна этическая чувствительность + мы бежим от нее к зверю; это означает лишь то, что я отвергаю слабую, склонную к манипуляциям, погруженную в отчаяние похоть, я не зверь, я не считаю человеческую надежду напрасной. Я верую в нечто большее, чем персональный эпос с героической канвой, большее, чем моя собственная жизнь: над многослойной фальшью + отчаянием есть свобода + потусторонность. Человек может знать миры, которые не испытал, найти никогда ранее не предлагавшийся ответ на вопрос жизни, сотворить внутреннюю сущность – могущественную + плодотворную [69].

М. Ф.

Париж – забота о себе. Поль-Мишель Фуко в Париже также устремлен к новой сильной внутренней жизни: «Позволь мне немного помолчать <…> Я должен снова научиться смотреть в будущее, я должен рассеять ночь средь бела дня, которой сам себя окружил»[70], – писал он другу 23 июня 1950 года. То, что являлось предметом самоанализа всей европейской послевоенной культуры, для двадцатитрехлетнего студента отделения философии École normale Supérieure[71] стало результатом попытки самоубийства за несколько дней до того. Подобные акты отчаяния не редкость в элитной школе-интернате. Особенно незадолго до выпускного экзамена.

Однако даже среди обычных людей – с учетом каждого, кто сам себя подозревал в гениальности, – Фуко приобрел за предыдущие годы репутацию человека с ярко выраженным пограничным характером. В 1946 году, спустя всего несколько недель после переезда на улицу д'Юльм в Париже, он «с каждым вступал в спор, со всеми враждовал и по всем признакам вел себя чрезвычайно агрессивно, помимо прочего, к этому присоединяется довольно выраженная мания величия» [72].

Если другие на семинарских дискуссиях ссылаются на Декарта или Руссо, то он стремится доминировать с помощью идей маркиза де Сада. Если возникают разногласия, иногда он преследует однокурсников с ножом в руке. В эту картину идеально вписываются мрачные наброски Франсиско де Гойи, которые он прикрепляет к стенам своей одноместной комнаты. Фуко предоставили это право на первом году обучения, после того как его нашли без сознания на деревянном полу одного из общежитий, его грудь была собственноручно рассечена лезвием бритвы.

Не только молодой Мишель был одержим идеей самоубийства как наиболее радикальной формы проявления воли к самоопределению. Альбер Камю в первом предложении своего эссе 1942 года «Миф о Сизифе» обозначает сомнения о существовании или несуществовании в качестве центральной темы всякого философствования: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема – проблема самоубийства» [73].

Предложение Камю примириться с абсурдностью человеческого существования под знаменем свободы и деятельной солидарности («Сизифа следует представлять себе счастливым» [74]) было лишь одним из предлагаемых выходов. Менее оптимистичным умам, таким как Морис Бланшо или Сэмюэл Беккет, подобные попытки ободрения казались смехотворными и выглядели как новые высоты самоманипуляции. Еще одна форма назидания, к которой, помимо священников, были готовы прибегнуть лишь так называемые философы. Но если следовать идеям румынского мыслителя Эмиля Чорана, важности собственной жизни еще недостаточно, чтобы оправдать попытку самоубийства. Много дыма из ничего – какой в этом смысл?

Другой форпост в этой области держала философ Симона Вейль. Находясь в Лондоне, где она работала на французское правительство в изгнании при генерале Шарле де Голле, она изложила в своих дневниках начала 1940-х годов философию «décréation» (растворения) [75]. Только выжидательная поза в абсолютном настоящем, основанная на традиции мистицизма и очищенная от всякой надежды на спасение в этом мире, по ее убеждению, может привести к освобождению от истинной причины страданий современного субъекта – навязчивой идеи о том, что существует некое «я», чьи мышление и проект, воление и желание, вожделение и потребление могут быть удовлетворены и тем самым умиротворены. Поскольку человеческое самосознание отличалось тем, что оно одновременно идентично и не идентично самому себе, отсутствие самого себя было предопределено. А вместе с ним и отчаянное, тотальное желание устранить его собственными усилиями.

В течение 1943 года Вейль последовательно осуществляет эту программу исцеления, истощая свое тело отказом от мирской пищи до такой степени, что она уже не могла проявлять никакую волю. В конце лета 1943 года Вейль умирает от истощения в английском санатории. Это не совсем самоубийство, скорее освобождение. Не освобождение «я», а освобождение от «я». Бунт полной пассивности.

Помимо радикального аскетизма, погружения в себя и отречения, мистические традиции знали и, казалось бы, противоположные стратегии выхода из ада саморефлексии: полное подчинение чужой воле, поиск наивысшей боли или абсолютный экстаз посредством наркотической сенсорной депривации. Именно с этими техниками и методами Мишель Фуко начал экспериментировать в первые годы своего обучения в Париже. Для него вопрос о существовании или несуществовании себя самого был чем-то большим, чем просто философская игра ума: он стал отправной точкой в выборе направления исследований, которое ему пришлось отстаивать, несмотря на решительное сопротивление отца.

Никто из наблюдавших за Фуко в течение четырех лет учебы в École не назвал бы его иначе, как исключительно амбициозным. Учеба в действительности поддерживала в нем жизнь. Бóльшую часть времени он проводил за зубрежкой в своей одноместной комнате, сгорбившись над учебниками из-за своей крайней близорукости, словно за печатным словом скрывался другой текст, невидимый для остальных и ожидающий своего открытия.

История сексуальности.

По мнению доктора Этьена, лечащего врача École, для определения подлинных причин состояния Фуко не требовалось более глубоких философско-исторических изысканий. Они явно проистекали из «крайне скверно переживаемой и осмысляемой » [76] пациента. И действительно: в то время как его сверстники в столице получают опыт в высшей степени счастливого самопознания, вылазки Фуко в парижский полусвет оставляют его лишь «удрученным, больным и совершенно опустошенным стыдом» [77]. Они регулярно приводят к эпизодам крайней депрессии, с которой ему удается бороться только с помощью алкоголя и наркотиков.

Неудивительно, что каждый вечер после рабочего дня он с щегольской независимостью погружался в пучину безумия левого берега Сены, где в те годы флиртуют, празднуют и развлекаются с невиданной даже по парижским меркам интенсивностью. Менее чем в километре от улицы Ульм Пабло Пикассо и Эдит Пиаф, Альберто Джакометти и Жан-Люк Годар, Жозефина Бейкер и Джеймс Болдуин – и, конечно же, Симона де Бовуар и Жан-Поль Сартр – превращали ночь в день и из Парижа, подлинной столицы всех недавно освобожденных, зарождали новую зарю современности.

Надзирать и наказывать.

Философское событие, тесно связанное с подобной надеждой и положившее начало этому пробуждению, произошло всего через несколько месяцев после окончания войны, в сентябре 1945 года. Оно приняло форму публичной лекции под названием «Экзистенциализм – это гуманизм», анонсированной Жан-Полем Сартром, до того времени известным широкой публике как автор романа «Тошнота». Уже за час до начала зал трещит по швам. Сартр с трудом прокладывает себе путь к подиуму. Он подготовил пламенную защиту своей новой философии действия – против ее идеологических критиков как справа, так и слева, включая католиков и коммунистов.

По общему признанию, суть его «экзистенциализма» заключалась в понимании каждого субъекта как существа, обреченного на свободу собственного выбора. И да, его философия, полностью идущая в русле идеализма, также основывается на примате духа над материей. В мире, понимаемом экзистенциалистски, просто нет состояния, отношения и желания, которые были бы недоступны осознанному самоопределению. Ничто в нашем собственном существовании не дано просто так, всё в конечном счете подвержено формированию и, следовательно, изменчиво. Или, как гласит броский лозунг: «Существование предшествует сущности».

Однако это ни в коем случае не означало, вопреки утверждениям католиков, нигилистического отрицания общеобязательных этических норм и трансцендентных ценностей. Точно так же, как воля к самостоятельному выбору на самом деле не представляла собой лишь конечную стадию классово слепой буржуазной философии субъекта, как ее критиковали коммунисты. Напротив, по мнению Сартра, степень собственного потенциала свободы человека связана с потенциалом всех других людей. Более того, каждый человек в своих решениях фактически несет совместную ответственность за формирование общей социальной структуры, которая должна сделать вечные революционные идеалы свободы, равенства и братства политической реальностью для всех.

Никакие действия, никакие предпочтения, никакие жизненные планы или аспекты существования (брак, выбор профессии, вероисповедание, сексуальность) не были этически несущественными. Более того, и даже в особенности, частная сфера была в высшей степени политической! Вот почему субъект, которого можно было бы назвать полностью зрелым в экзистенциалистском плане, должен всегда учитывать перспективы и интересы как самых близких, так и наиболее отдаленных, а в конечном счете и всего человечества:

Я ответствен, таким образом, за себя самого и за всех и создаю определенный образ человека, который выбираю; выбирая себя, я выбираю человека вообще [78].

По правде говоря, не было никакого непреодолимого противоречия между индивидуализирующим императивом «выбрать себя» и активной солидарностью с угнетенными всех стран, континентов и времен! Ибо, согласно новому евангелию свободы от Сартра, то, что человек делает с собой, он делает и с наименьшими из своих братьев и сестер.

Как бы ни трещал по швам теоретический каркас новой философии жизни, многие из присутствовавших падали в обморок от восторга. И даже те, кто пришел лишь поспорить, спустя десятилетия поздравляли себя с тем, что оказались там.

Модель S.

Практически за одну ночь на национальную арену вышел политически ангажированный философ-литератор, который, казалось, был способен ответить на все основные вопросы метафизики и искусства жизни в творческом диалоге с самыми передовыми текстами новейшей немецкой философии – прежде всего Гегелем, Гуссерлем и Хайдеггером.

Используя конкретные, повседневные примеры, Сартр преуспел в иллюстрации даже самых абстрактных теорем. Причем в форме не только философских трактатов или эссе, но и романов, драм и сценариев. Сартр воплощал философию, идеально подходящую для бытового использования в обществе потребления постоянно индивидуализирующейся субъективности послевоенной Европы.

Но действительно ли каждый человек был полностью свободен выбирать формы своего желания? Или же, скорее, существовали формы телесной фасцинации, полностью противоречащие так называемой собственной воплощенной воле и требующие признания и удовлетворения? Разве не они были по-настоящему подлинными?

Разве не было целых сфер нашего существования, относительно которых хотелось быть благодарным за то, что они могут быть скрыты от глаз других? Способов саморазвития и самосовершенствования, которые мы при свете дня не стали бы рекомендовать никому, кроме себя, и даже не позволили бы никому их увидеть? И разве истинная свобода не заключалась в том, чтобы тем не менее отважиться на это и позволить себе жить самостоятельно?

И какой еще совет мог дать экзистенциальный терапевт, следующий по стопам Сартра, двадцатитрехлетнему кандидату на экзамен Мишелю Фуко в июне 1950 года, как не найти в себе мужество без чувства вины и вечно мрачных мыслей быть самим собой в этот переломный период, благодаря неоспоримой свободе собственной воли? Как будто не существовало состояний, в которых любой призыв взять себя в руки означал бы скорее насмешку, чем помощь? Разве не именно за эти состояния терапевтическое понимающее философствование и должно было, в сущности, быть ответственным?

Экзамен на зрелость.

Фуко берет себя в руки. Единственный выход, который кажется ему возможным в сложившейся ситуации, – это сдача в июле 1950 года выпускных экзаменов, известных как Agrégation[79]. Конечно, он не в лучшем психическом состоянии. Но когда он в нем бывал за последние несколько лет?

Несмотря на все обстоятельства, его считают самым блистательным умом своего курса, и ему просто невозможно отказать в первом месте [80]. Поэтому было весьма удивительно, что протокол так называемого малого устного экзамена, тема которого звучала просто: «Гипотеза», начинался со следующих предложений:

Несомненно, образованный и выдающийся кандидат, провал которого следует рассматривать как своего рода случайность. Но, уже значительно отставая в письменной части экзамена, он потерпел неудачу в устной и еще более классической leçon, сосредоточившись скорее на демонстрации своей эрудиции, чем на рассмотрении предложенной ему темы [81].

Итак, провал.

Добрых две трети испытуемых, согласно стандартным квотам того времени, сдавали экзамен так же. Даже Сартру в свое время удалось сдать экзамен только со второй попытки. Учитывая особую конституцию Фуко, теперь казалось лишь вопросом времени, когда глубоко оскорбленный кандидат снова попытается покончить с собой. Сразу после публикации результатов он был помещен под постоянное наблюдение в индивидуальную палату.

Отец Фуко не в первый раз приезжает из Пуатье, где его высоко ценят как хирурга. Вместе с лечащими врачами и назначенным со стороны школы личным воспитателем Мишеля, философом Луи Альтюссером, проводится консультация по дальнейшим действиям. В то время как доктор Поль-Андре Фуко и другие медицинские работники выступают за повторное и длительное пребывание в главном психиатрическом учреждении страны – Hôpital Saint-Anne[82] в Париже, – Альтюссер категорически не рекомендует пациенту проходить повторную госпитализацию. Страдающий с 1938 года от тяжелой депрессии, которая периодически настигает его, Альтюссер по собственному опыту знает, чего ожидать Мишелю в больничных палатах Сент-Анн. Не долгих бесед или созерцательной медитации, а высокотехнологичной пыточной терапии: сильнодействующих лекарств и прежде всего электрошока. Неужели это единственный способ навсегда развеять внутреннюю ночь?

Воодушевленный Альтюссером, Мишель Фуко решает попробовать свои силы по-другому. В конце июля 1950 года, когда его ровесники уезжают на каникулы, чтобы начать новую жизнь, он отправляется в реабилитационный центр для избавления от алкогольной зависимости, чтобы уже в октябре, после прохождения языковых курсов в Гёттингене, вернуться в свою одноместную комнату в École для повторной подготовки к выпускному экзамену. Либо этот выход, либо ничего. В любом случае он больше не позволит собой управлять. Ни собственным демонам, ни демонам государственной экзаменационной системы.

Нанят.

Трудно определить, что побудило Фуко, придерживающегося нейтральных политических взглядов, вступить во Французскую коммунистическую партию (ФКП) по возвращении осенью 1950 года. Было ли это влияние Альтюссера, ставшего его ментором, который уже с 1948 года был членом партии и к тому же специализировался на марксизме? Возможно, он просто надеялся, что социально ориентированная общественная деятельность положительно скажется на его собственном положении. В конце концов, у Мишеля не было так называемых хобби. Как и лучших друзей.

С точки зрения Коммунистической партии Франции, которая по-прежнему строго инструктировалась из Москвы, École, ставшая кузницей высокопоставленных государственных чиновников, была важнейшим средством проникновения в систему в целом. К концу 1940-х годов их усилия увенчались значительным успехом: в то время почти четверть обучающихся имела партийный билет. Эта доля довольно точно отражала 25 % голосов, полученных ФКП в то время на парламентских выборах.

Военный конфликт на территории тогдашнего Индокитая, который Франция вела со всё возрастающей жестокостью, оказался особенно эффективным средством мобилизации. С окончанием войны в 1945 году бывшая французская колония подверглась давлению со стороны повстанческой группировки Вьетминь, поддерживаемой маоистским Китаем и находящейся под командованием лидера Хо Ши Мина. Так, в 1949 году разразился первый в послевоенную эпоху постколониальный прокси-конфликт. Число жертв с обеих сторон вскоре достигнет десятков тысяч. Возмущение, особенно в студенческих и профсоюзных кругах, соответственно велико. В течение 1950 года забастовки и акции, мотивированные войной, привели Францию к настоящему государственному кризису.

В то же время партийный ландшафт сотрясали вновь созданные объединения (rassemblements). Например, Демократическо-революционное объединение, активно поддерживаемое Сартром. Или еще более влиятельное Объединение французского народа под руководством генерала Шарля де Голля, вернувшегося из временной отставки. На местных выборах 1951 года оно набирает почти 40 % голосов. Война во Вьетнаме для бывшей колониальной державы практически проиграна. И товарищ Фуко тоже собирается отойти от активной борьбы за мировую революцию.

В любом случае его участие ограничилось несколькими статьями в студенческих изданиях и волонтерской работой в качестве распространителя газеты в партийном органе L’Humanité. Не в последнюю очередь потому, что бывший католический служитель еще на первых собраниях ячейки осознал, что коммунистическая партия до мелочей похожа на католическую церковь не только в вопросах иерархии и обещаний спасения, но и в своей .

Квадрига.

В философском плане Фуко в этот период гораздо больше тяготел к Гегелю, чем к Марксу. Поэтому его больше интересовала динамика рефлексивно развивающегося духа, а не исторического субъекта, называемого пролетариатом. Кто или что именно движет дух к самопрозрачному целевому состоянию «абсолютного знания»? И, в связи с этим, каковы условия для философии как истинной науки? Эти вопросы легли в основу диссертации Фуко на получение диплома d’études supérieurs[83] (аналогично магистерской диссертации) в 1949 году. Она называлась «La constitution d’un transcendental dans la Phénomenologie d’ésprit de Hegel» [84] («Конституционность трансцендентального в „Феноменологии духа“ Гегеля»).

Вопрос о том, что делает философию как науку возможной, если оно вообще существует, и какую роль в этом играет природа человеческого сознания, доминировал в многоголосом преподавании в École normale. Гегельянцы, такие как Жан Ипполит, отвечали на него принципиально иначе, нежели марксисты, такие как Альтюссер. Феноменологи, последователи Эдмунда Гуссерля и Макса Шелера, такие как Морис Мерло-Понти, строили свои ответы на ином фундаменте, нежели ранние хайдеггерианцы, такие как Жан Бофре.

Эта квадрига – с четырьмя великими немецкими мыслителями Гегелем, Марксом, Гуссерлем, Хайдеггером за вожжами – с полной учебной отдачей преследует поколение Фуко в годы обучения в École. Если выразиться еще одной метафорой, более близкой к фантазиям Фуко, они привязывают каждую конечность молодых людей к одному из четырех ведущих философских жеребцов и наблюдают, кто из них будет разорван в первую очередь. Искусство ориентироваться в мышлении не могло быть освоено менее болезненным способом.

Продолжить чтение

Вход для пользователей

Меню
Популярные авторы
Читают сегодня
Впечатления о книгах
04.05.2026 03:27
Книга шикарная!!! Начинаешь читать и не оторваться!!! А какой главный герой....ух! Да, героиня не много наивна, но многие девушки все равно узнаю...
03.05.2026 06:09
Спасибо за замечательную книгу. Начала читать на другом ресурсе.
03.05.2026 12:36
Прочитал книгу по рекомендации сестры и что подметил - быстро и легко читается. В целом, как первая книга автора - она не плоха. Погружает в мрач...
02.05.2026 09:18
Книга хорошая. Кому-то она покажется незамысловатой, "черно-белой", хотя автор добавил неплохую порцию красок и эмоций в рассказ о жизни мальчика...
01.05.2026 09:53
Прочитала роман Артёма Соломонова «Частица вечности». Эта история написана в духе магического реализма. На первый взгляд, речь идёт о вымышленном...
30.04.2026 08:10
Искренняя и очень живая история, которая читается на одном дыхании. Путь простой девочки Тани из села в Минск, её учеба в школе олимпийского резе...