Вы читаете книгу «Ключ. Голос из-под земли. Никольский источник» онлайн
Пролог
Говорят, это случилось в те времена, когда Барнаул ещё не был городом, а только задумывался им.
Шёл православный путник вдоль кромки бора. День клонился к вечеру, солнце повисло низко над Обью, и человек уже подумывал, где бы найти ночлег. Лес справа стоял плотный, пахло хвоей и прелым листом, слева, за лугом, серебрилась извилистая Барнаулка.
Он шёл не спеша — богомольный человек, с котомкой за плечами и медным крестом на груди. Ничего не искал. Просто шёл.
И вдруг увидел: между сосен — столп огня.
Не пожар, не костёр, не молния. Столб света, ровного, золотого, стоял неподвижно, хотя ветер гнул траву. Путник замер. Сердце его сначала ухнуло куда-то вниз, потом забилось ровно и спокойно — так бьётся оно только перед самым главным.
Он приблизился.
Внутри столпа, в самом его ядре, проступил лик. Строгий, милостивый, с глубокими глазами, которые смотрели не на него — сквозь него. Святитель Николай Угодник. Тот самый, что спасает утопающих, вызволяет из темниц, приходит к тем, кто уже перестал ждать.
Путник упал на колени.
Когда он поднял голову — столп исчез. Только земля в том месте была влажной, а из-под корней старой сосны била тонкая, но сильная струя воды.
Он напился. Вода была холодной, прозрачной, без вкуса — и в то же время такой, какую не забудешь до смерти.
«Это дар Божий граду сему, — понял путник. — Для исцеления болящих, для утешения страждущих, для тех, кто потерял дорогу».
Никто не запомнил его имени. Но родник запомнил.
Спустя много лет, почти сто, на этом месте построили часовню в честь святителя Николая. Рядом вырос Богородице-Казанский женский монастырь — огромный, хозяйственный, крепкий. Два берега Барнаулки соединяли мосты, один пешеходный, другой «горбатый», для телег. Внизу, у самой воды, стояли кельи, мастерские, школа для девочек. На горе, там, где земля была твёрже, — Казанский собор, самый большой на весь Алтайский округ, вмещающий полторы тысячи человек.
Паломники шли к монастырю со всей Сибири. Но главный вход был не со стороны суши, а от реки: поднимались по каменной лестнице с моста прямо к собору, и первое, что видели, — золотые купола на белом фоне неба.
А внизу, у подножия горы, бил Свято-Никольский ключик. Над ним поставили деревянную часовню, рядом вырубили купель. Вода была такая, что старые люди, испив её, начинали видеть лучше, а дети переставали болеть.
По всей стране шли слухи: есть в Барнауле место, где сам угодник Божий прикасается к людям.
Потом пришла другая власть.
Часовню сровняли с землёй в 1928 году. Родник засыпали мусором, замазывали глиной, заваливали битым кирпичом. Сверху — слои. Сначала объедки, потом строительные отходы, потом земля, перемешанная с золой. Делалось всё это с усердием, достойным лучшего применения.
Но вода шла.
Она просачивалась сквозь глину, находила ходы между камнями, поднималась через слой гниющего тряпья. Её не могли убить. Её закапывали — она пробивалась. Её проклинали — она текла.
Монастырь тем временем превратился сначала в «городок просвещения»: здесь были курсы красных учителей, сельскохозяйственный техникум, два детских дома. Потом — в тюрьму. Сначала исправительно-трудовой дом, потом тюрьма НКВД, потом СИЗО, которое стоит там до сих пор.
Кельи стали камерами. Собор разобрали — не полностью, чудом уцелели фрагменты колоннады, окон, дверей. Уцелевшее звено используют как склад овощей. Основная часть — как вещевой склад.
Четыре угловые башни из восьми уцелела одна. В ней долгое время была трансформаторная будка.
В лесу за монастырской стеной стреляли. Людей выводили маленькими группами, рано утром, когда туман ещё стоял над Барнаулкой. Приговорённые падали в ямы, которые выкопали заранее — иногда они сами же. Сверху — земля, хвоя, известка. И так десятки, сотни, тысячи раз.
11 марта 1938 года расстреляли игуменью Мариамну. Она знала об этом заранее — кто-то из верных людей предупредил. Не пыталась бежать. Не просила пощады. В последнее своё утро она молилась. Вместе с ней — сёстры обители: Агафья, Анисья (в постриге Гавриила), Евсевия, Марина, Агафия, Анастасия, Любовь, Евфросиния, Мария.
Тайная свидетельница из речного пароходства рассказывала потом: «Видно было, что замёрзли. Жалоб не слышала — только молитвы».
Всего в общей яме у монастырской стены погребено больше шестисот служителей церкви и православных прихожан.
В 1989 году студенты-историки из барнаульских вузов пришли в лес за монастырём. Говорят, кто-то нашёл кость, вымытую дождём. Кто-то вспомнил рассказы старух. Кто-то просто почувствовал, что земля здесь не такая, как везде.
Копали вручную. Первая же лопата вошла в пустоту. Ямы были длиной около двадцати метров — братские могилы. Монеты 1933 и 1935 годов. Десять, а может, двадцать мешков костей. Прокуратура возбудила дело. Составили план захоронений.
В 1991 году останки перезахоронили. Студенты из отряда «Поиск» поставили стелу с надписью: «Невинно убиенных пусть сила правды воскресит».
Рядом высадили рябины.
В 1995 году, спустя десятилетия, из Никольского источника взяли пробу воды.
Те, кто её засыпали, давно умерли. Те, кто помнили часовню, тоже почти все ушли. Вода лежала под глиной, мусором, строительными отходами, ржавым железом. Ни один живой организм не должен был в ней выжить.
Анализ показал: вода соответствует всем стандартам питьевой воды.
Она была чистой.
Сейчас на этом месте — храм-часовня Новомучеников и Исповедников Российских. Белый, невысокий, скромный. Рядом — купель. Люди приходят с бутылками, канистрами, детьми. Набирают воду. Крестятся.
В ста метрах — колючая проволока и вышки. Следственный изолятор 1. В бывших монашеских кельях сидят женщины. В подвалах — пожизненно осуждённые.
Экскурсии сюда не водят.
Но старые барнаульские бабушки говорят так:
— Может, это и не вода бежит, а слёзы. Потому и не остановить.
Другая, помоложе, поправляет:
— В России с душой жить больно. Без души — не нужно.
Никто не знает, был ли на самом деле тот путник в бору. Есть ли Бог. Помогает ли святая вода. Исчезают ли бородавки у мальчиков, которых привозят к источнику, от веры или от чистого случая.
Но вода бежит.
Она била до того, как здесь построили монастырь. Она текла, когда монастырь стал тюрьмой. Она пробилась сквозь глину, когда всё уже, казалось, забыли.
Она течёт сейчас.
И если лечь на землю у самого ключа, закрыть глаза и прислушаться — можно услышать, как под землёй что-то поёт.
То ли вода.
То ли голоса.
То ли память.
Скоро вы узнаете, что случилось с теми, кто засыпал родник. И с теми, кто его откапывал. С теми, кто молился, и с теми, кто приказывал стрелять. С тем, кто сидит в камере на месте бывшей кельи, и с тем, кто однажды увидел во сне белый храм на горе — ещё не зная, что этот храм был на самом деле.
Вода всё помнит.
И она расскажет.
Глава 1. Ядро и колонии
Андрей никогда не думал, что тюрьма может быть красивой.
Он стоял у бетонного забора, за которым угадывались очертания старых стен — не тюремных, других, более древних. Кирпичная кладка, местами облупившаяся, местами заново оштукатуренная, хранила странную геометрию: угловую башню, фрагмент ограды, высокое окно с полукруглым завершением.
— Это единственная уцелевшая башня, — сказал краевед, пожилой мужчина в куртке защитного цвета, которую он, видимо, носил на все полевые выезды. — Их было четыре. По углам. Как в кремле, только меньше. Там, — он махнул рукой куда-то в сторону горы, — была трансформаторная будка. Теперь пустая.
Андрей не спросил, почему он здесь. Его привезли. Как привозят всех, кто начинает новое дело в чужом городе: «Вы поезжайте, посмотрите, вникните в контекст». Контекстом оказался следственный изолятор, бывший женский монастырь, а между ними — чья-то странная уверенность, что историк из Москвы должен это увидеть.
— А что внутри башни? — спросил он, чтобы сказать хоть что-то.
— Ничего. Пустота. — Краевед усмехнулся. — Только акустика странная. Если встать в центре и заговорить шёпотом — слышно за десять метров. Монахини, говорят, там пели. Псалмы. А потом — трансформатор гудел. А теперь — тишина.
Они обошли стену. Андрей старался не смотреть на колючую проволоку, но она лезла в глаза, въедалась в картинку, превращая древность в декорацию к фильму о зоне.
— Сколько построек было? — спросил он.
— Двадцать восемь. Внутри стен. Плюс за стенами — жилые дома, школа, кладбище, пасека, пашни, сенокосы. До нас дошло, по выражению одного моего коллеги, три с половиной. Келейный корпус — это «три». Башня — «половина». Плюс часть стены и остатки собора под складом. Всё остальное — или снесли, или перестроили до неузнаваемости.
Андрей сделал пометку в телефоне. «3,5 из 28». Цифра выглядела как диагноз.
— И всё это за колючей проволокой?
— Всё. — Краевед посмотрел на него с неожиданной теплотой. — Самый труднодоступный памятник архитектуры в городе. Чтобы его увидеть, нужно специальное разрешение. А чтобы понять — нужно родиться здесь. Или очень долго жить.
Они постояли в тишине. Где-то за стеной лязгнул металл, хлопнула дверь, раздался неразборчивый женский голос — по внутренней связи объявляли что-то про передачи.
— А что там, — Андрей кивнул в сторону подъёма, туда, где за деревьями угадывался другой берег, — было раньше?
Краевед улыбнулся широко, как человек, который ждал этого вопроса весь день.
— А вот это, молодой человек, самый интересный разговор. Пойдёмте. Я покажу вам, как выглядит монастырь, у которого два сердца.
Они перешли через дорогу и поднялись на невысокий холм. Отсюда открывался вид на долину Барнаулки — неширокой, мутноватой реки, которая вилась между берегами, как туго скрученная верёвка.
— Смотрите, — краевед вытянул руку. — Там, внизу, левый берег. Сейчас там СИЗО. А сто двадцать лет назад — кельи, мастерские, первый храм. А здесь, где мы стоим, — правый берег, гора. Здесь стоял Казанский собор. Самый большой на весь Алтайский округ. Полторы тысячи человек вмещал.
Андрей прищурился. Расстояние между берегами было метров сто, не больше. Сейчас их соединяла асфальтовая дорога и несколько пешеходных тропинок.
— А что их соединяло тогда?
— Мосты. Два. — Краевед говорил с такой интонацией, будто показывал семейные фотографии. — Пешеходный — его ещё основательница монастыря построила, Евдокия Судовская. И «горбатый», проездной, для телег. Такие красивые были, знаете? Их на открытках печатали. Барнаул гордился этими мостами.
— А почему монастырь вообще оказался на двух берегах?
— А вот это история почти детективная. — Краевед достал из кармана сложенную карту, расстелил её на капоте припаркованной рядом машины. — Смотрите. Всё началось в 1894 году на даче Евдокии Судовской. Это сейчас там посёлок Булыгино. Женщина она была удивительная — предпринимательница в XIX веке, представляете? Свой дом, своя земля, своё дело. И вот она решает основать женскую монашескую общину.
— Сама?
— Сама. Привозит первых пять насельниц из Пензенской губернии. Строит храм во имя святителя Иннокентия Иркутского. Освящают его в 1895-м. Всё идёт хорошо, община растёт. И тут встаёт вопрос: нужен большой собор. Каменный. Вместительный.
Андрей кивнул, хотя уже догадался, что будет дальше.
— Приезжает томский архитектор Хомич. Смотрит. Осматривает почвы. И говорит: нельзя. Болотистая долина, грунты слабые, тяжёлое здание не выдержит — осядет, треснет, рухнет. Запрещает стройку на этом месте. Категорически.
— И что игуменья?
— А игуменья у них была, знаете, с характером. Пошла, добилась выделения другого участка. Выше. На горе, где мы сейчас стоим. — Краевед топнул ногой. — Здесь грунт крепче, скальные породы близко к поверхности. Можно строить.
— Так и построили?
— Так и построили. В 1899-м заложили, в 1904-м освятили. Казанский собор. Русский стиль, пять куполов. Говорят, архитектуру вдохновлял храм Христа Спасителя в Москве. Не в масштабах, конечно, но в идее. — Краевед помолчал. — А внизу остались кельи, мастерские, школа. Так монастырь стал двухъярусным. Два берега, два моста, одно сердце.
— И как он функционировал?
— Как огромный живой организм. Представьте себе: утром монахини спускаются с горы по лестнице — той самой, что от пешеходного моста, — идут в храм на молитву. Потом расходятся: кто в мастерские, кто в огород, кто в школу. Вечером снова поднимаются на гору — или спускаются, смотря где чья келья. Вода — из Никольского источника, он как раз у подножия горы, там же часовня. Паломники идут от реки — не со стороны суши, заметьте, а именно от воды. Поднимаются по лестнице к собору. И первое, что видят, — золотые купола над головой.
Андрей попытался представить это: толпу богомольцев, идущих вверх по каменным ступеням, над ними — белые стены, сияние глав, внизу — журчание реки и мосты, такие красивые, что их печатают на открытках.
Картинка не складывалась. Перед глазами всё ещё была колючая проволока и бетонный забор.
— А мосты куда делись? — спросил он.
— В тридцатые годы разобрали. Частично — на дрова, частично — на стройматериалы. Пешеходный мост, который от Судовской остался, — его последним разобрали. В сорок первом. Дрова очень нужны были.
Они снова замолчали. Краевед свернул карту, сунул обратно в карман.
— Хотите курьёзную историю? — спросил он неожиданно.
— Валяйте.
— 1914 год. Неподалёку от монастыря был канатный завод, владелец — фамилия Голдырев. Его мост — частный — требовал ремонта. Денег у Голдырева не было, и он мост перекрыл. Весь поток дачников — а тогда это было популярное место, дачи, сосны, чистый воздух — хлынул через монастырскую переправу. Монахини испугались: нагрузка слишком большая, мост рухнет. И поступили зеркально — тоже закрыли. Конфликт получился знатный. Кто должен ремонтировать, кто платить — разбирались долго. А потом началась Первая мировая, и всем стало не до мостов.
Андрей невольно улыбнулся. Представил монахинь в чёрных одеждах, которые решительно перегораживают проход взволнованным дачникам с детьми и самоварами.
— Так и не разрешили конфликт?
— Не успели. — Краевед пожал плечами. — А потом уже было не до мостов. Сначала война, потом революция, потом — вы знаете. Но сам факт: монастырь был настолько важен для города, что его переправа считалась общественной. Городской. Все этим пользовались. И никто не думал, что через десять лет здесь будет тюрьма.
Они спустились обратно и подошли к воротам СИЗО. Охранник сверил документы, долго смотрел на Андрея, потом на краеведа, потом сделал вид, что ничего странного не происходит.
— У вас полчаса, — сказал он. — Только корпус и башню. В подвал нельзя.
— Нам и не надо, — ответил краевед. — Нам — кельи посмотреть.
Они прошли через двор. Андрей старался не смотреть по сторонам, но взгляд сам цеплялся за решётки, за глухие двери, за камеры наблюдения. Воздух здесь был тяжёлым — не физически, а каким-то другим, давящим на висок, на солнечное сплетение, на внутреннюю сторону рёбер.
— Чувствуете? — тихо спросил краевед.
— Что?
— А вы прислушайтесь.
Андрей прислушался. Тишина. Не полная — где-то капала вода, гудела вентиляция, из закрытого окна доносился приглушённый женский голос, похожий на молитву или песню. Или на то и другое сразу.
— Здесь акустика странная, — сказал он, чтобы не молчать.
— Не только акустика. — Краевед остановился у массивной кирпичной стены. — Вот он, келейный корпус. Построен в начале 1900-х. Большой каменный, двухэтажный. Здесь жили монахини. В каждой келье — икона, кровать, столик, лампадка. Молились, спали, работали. Золотошвейная мастерская была лучшая в Сибири. Одна из монахинь, Наталья Скорнякова, шила такие вещи, что их даже в Париже знали.
Андрей поднял голову. Стена была оштукатурена и покрашена в казённый серо-голубой цвет. Но в геометрии окон, в кладке карниза, в тяжеловесной основательности пропорций угадывалась другая эпоха.
— А сейчас здесь камеры?
— Сейчас — камеры. Женские. — Краевед помолчал. — И знаете, что самое странное? Охранники рассказывают, что по ночам иногда слышат пение. Из пустых помещений. Или из тех, где никто не живёт.
— Пение?
— А вы удивились? Здесь сто лет молились. Каждую ночь, каждый рассвет. Тысячи раз прочитали «Отче наш», тысячи раз пропели «Богородице Дево, радуйся». Это въелось в стены. Как запах ладана — выветрить можно, но не до конца.
Они прошли дальше, к угловой башне. Андрей заглянул внутрь. Пустота. Только на полу — окурок, птичье перо и пятно от масла, чёрное, въевшееся в бетон.
— Встаньте в центр, — сказал краевед.
Андрей встал.
— Скажите что-нибудь. Шёпотом.
— Что сказать?
— Что угодно. Имя. Слово. Вздох.
Андрей сделал вдох и прошептал:
— Мариамна.
Имя отскочило от стен, умножилось, закружилось — и вернулось к нему с другой стороны, будто кто-то невидимый повторил его на том же выдохе.
Краевед посмотрел на него с уважением.
— Вы знаете, кто это?
— Игуменья. Последняя. Расстреляна здесь, в 1938-м. 11 марта.
— Откуда?
— Я читал. Перед поездкой.
— А вы готовитесь, — краевед усмехнулся. — Это хорошо. Потому что без подготовки сюда лучше не соваться. Место — тяжёлое. Огромная концентрация греха. Один священник, который здесь исповедовал заключённых, рассказывал: вышел за ворота — и понял, что все молитвы забыл. Вообще все. Ни одной не помнит. И такое с ним было только один раз до этого — в психлечебнице.
Андрей вышел из башни. Солнце уже клонилось к западу, длинные тени легли на асфальт, и в этом свете тюремный двор вдруг показался ему не местом наказания, а местом, где что-то забыли. Что-то очень важное, что нельзя было оставлять здесь.
— Пойдёмте, — сказал он. — Покажете мне, где был главный вход.
— Я же говорил — у реки.
— Вот и покажете.
Они спустились к Барнаулке. Берег был пологим, заросшим иван-чаем и лопухами. Вода — мутная, неглубокая — несла какой-то мусор: ветки, пластиковые бутылки, обрывки пакетов.
— Здесь была лестница, — краевед показал на пустое место между деревьями. — Каменная, широкая. Начиналась прямо от воды и шла наверх, к собору. По ней поднимались паломники. Некоторые — на коленях. Особо усердные — с молитвой на каждую ступеньку.
— И ничего не осталось?
— Ничего. Разобрали на фундаменты домов. После войны здесь бараки стояли. Потом их снесли. Теперь — пустырь.
Андрей посмотрел на гору. Сейчас она выглядела обычной — сосны, кустарник, редкие старые дома наверху. Но если прищуриться, если заставить себя не видеть проволоку и вышки — можно было различить очертания.
— А собор? — спросил он. — Где именно он стоял?
— Там, где сейчас склад. — Краевед кивнул в сторону длинного приземистого здания из красного кирпича. — Часть его стен сохранилась. Фрагменты колоннады, окон, дверей. Но чтобы это увидеть, нужно попасть внутрь. А это — ещё одно разрешение. И ещё одна подпись. И ещё одна неделя ожидания.
— Стоит?
Краевед посмотрел на него долгим взглядом.
— Я вам так скажу, молодой человек. Есть вещи, которые стоит увидеть, даже если они прячутся за колючей проволокой. Особенно — если прячутся. Потому что то, что пытались спрятать, — оно самое настоящее.
Они постояли у воды. Андрей нагнулся, тронул пальцами песок. Холодный. Мокрый. Обычный.
— А источник? — спросил он. — Никольский. Он где?
— На том берегу. Под горой. Сразу за тюремной стеной. Там сейчас храм-часовня и купель. Но это — уже другая история.
— Расскажете?
Краевед усмехнулся.
— Обязательно. Но не сегодня. Сегодня вы увидели ядро. А завтра — посмотрите, что от него осталось. И поймёте, почему монастырь называли организмом.
— А что, он был живым?
Краевед не ответил. Он смотрел на реку, на гору, на тюремные вышки, на закатное небо, которое уже начинало розоветь над Барнаулом.
— Вы верите, что у места есть душа? — спросил он наконец.
— Я историк, — сказал Андрей. — Я верю в документы.
— Ну что ж, — краевед повернулся к нему. — Завтра я покажу вам документы. А заодно — кое-что, чего документами не объяснить.
Они пошли обратно к машине. За их спинами текла Барнаулка. Вода была холодной и мутной, но под ней, где-то глубоко, в слоях глины и песка, всё ещё пробивался тонкий ручей из источника, который не могли засыпать девяносто лет.
И если бы Андрей умел слушать землю — он услышал бы, как вода поёт.
Но он ещё не умел.
Глава 2. Каменный собор и болото
Евдокия Судовская не любила сидеть без дела.
В Барнауле её знали все — и те, кто уважал, и те, кто завидовал. Купчиха, домовладелица, благотворительница. Женщина с характером, который в девятнадцатом веке называли «мужским», а в двадцать первом назвали бы «предпринимательским». Она держала в руках несколько доходных домов, жертвовала на приюты, помогала бедствующим учителям — учредила специальный фонд, чем вызвала у городских властей лёгкое недоумение, смешанное с уважением.
Но главным делом её жизни стал монастырь.
Идея пришла не вдруг. Говорили, что Судовская давно искала способ оставить после себя не деньги и не стены, а что-то живое, что будет работать и молиться, когда её уже не будет. Женская обитель — вот что нужно Барнаулу. Место, где девушки из бедных семей смогут получить кров, работу и веру. Место, где тишина будет плотнее, чем в городе, а молитва — громче.
В 1894 году она подала прошение. Получила благословение. И привезла из Троицкого женского монастыря Пензенской губернии первых пять насельниц.
Им было тесновато в её даче, но никто не жаловался. Пять женщин в чёрных одеждах, которые молятся, работают и молчат — молчат так, что слышно, как дышит земля. Они быстро сроднились с Барнаулкой, с сосновым бором на горе, с холодной водой ключа, который бил у подножия.
Община росла. К 1895 году построили первый храм — деревянный, во имя святителя Иннокентия Иркутского. Маленький, на левом берегу, там, где сейчас СИЗО. Освящали его с большой радостью: наконец-то у них есть свой угол, своё место для литургии.
Но Судовская смотрела дальше.
— Этого мало, — сказала она игуменье. — Городу нужен большой собор. Каменный. Чтоб вмещал всех, кто захочет прийти. Чтоб стоял века.
Игуменья — женщина осторожная, привыкшая к послушанию — покачала головой:
— Место у нас болотистое, Евдокия Степановна. Деревянный храм стоит — и слава Богу. А каменный уйдёт в землю.
— Найдём другое место, — отрезала Судовская. — Я привыкла добиваться.
Она не знала тогда, как тяжело ей придётся. И что добиваться придётся не у людей.
В 1899 году Томская епархия прислала архитектора.
Звали его Хомич. Фамилия была негромкая, но весомая: он уже строил в Томске, в Новониколаевске, в Бийске. Специалист по церковной архитектуре, знаток грунтов, климата и нагрузок. Человек, который говорил «нет» редко — но если говорил, то спорить с ним было бесполезно.
Он приехал в Барнаул в конце апреля, когда снег уже сошёл, а земля ещё не просохла. Осмотрел левый берег, где стоял Иннокентьевский храм. Походил по лужам, потопал каблуками, покачал головой.
— Болото, — сказал он. — Сплошное болото. Грунты слабые, верховодка близко. На такой почве тяжёлое здание не удержать. Осядет. Треснет. Рухнет лет через двадцать, если не раньше.
— А если фундамент заглубить? — спросила игуменья.
— До скалы? — Хомич усмехнулся. — Матушка, вы представляете, сколько это стоит? И сколько времени? Здесь не просто болото, здесь плывуны. Вы начнёте копать — а вода пойдёт. Вы её откачаете — она снова придёт. Это Сибирь, а не Петербург. У нас законы другие.
— А где не болото? — спросила Судовская.
Она стояла чуть поодаль, в простом тёмном платье, без единого украшения, но в её голосе был металл, которого Хомич не ожидал услышать от женщины.
— На горе, — сказал архитектор. — На правом берегу. Там грунт крепкий, скальные породы близко к поверхности. Можно строить. Но...
— Что «но»?
— Но это не ваша земля, Евдокия Степановна. Ваша — вот здесь, внизу. А гора принадлежит городу. Нужно прошение, выделение участка, согласование. Бюрократия.
— С бюрократией я справлюсь, — сказала Судовская.
И справилась.
Она ходила по чиновникам, как по тонкому льду: осторожно, но настойчиво. Писала прошения, дожидалась ответов, напоминала о себе. Убеждала, доказывала, настаивала. Женщина в мире, где решения принимали мужчины — и принимали их не быстро.
Но к осени 1899 года участок на горе был выделен.
Закладка собора состоялась в том же году. Служили молебен на ветру, под низким сибирским небом. Игуменья держала в руках икону Казанской Божией Матери — в честь неё и назвали будущий храм. Судовская стояла рядом, и никто не видел, как она плачет. Она вообще не любила показывать слабость.
Хомич развернул чертежи.
— Пять лет, — сказал он. — Не раньше. Если Бог даст.
Он не знал, что Бог даст меньше — и больше одновременно.
Строили всем миром.
Кирпич везли из Томска и Бийска — местный не годился, слишком рыхлый. Камень для фундамента — с берегов Оби, серый, тяжёлый, такой, что две лошади едва везли одну глыбу. Лес для лесов рубили в монастырской роще — той самой, что потом станет местом расстрелов.
Монахини работали наравне с мужиками. Таскали доски, месили раствор, подавали кирпич. Их чёрные одежды покрывались белой пылью, и со стороны казалось, что по стройке ходят призраки. Но они не жаловались. Молитва и работа — вот два крыла монашеской жизни. Кто работает, тот не грешит. Кто молится, тот не устаёт.
Игуменья Мариамна — тогда ещё не игуменья, а только старшая сестра — наблюдала за всем. Она пришла в общину одной из первых, привезённая Судовской из Пензы. Невысокая, сухопарая, с пронзительными серыми глазами и голосом, который мог быть мягким, как шёлк, и твёрдым, как кремень, — в зависимости от того, с кем и о чём говорила.
Она не строила. Но она молилась. Каждый день, каждый час, каждый удар молотка сопровождался её тихой молитвой. «Господи, благослови. Господи, укрепи. Господи, дай нам закончить во славу Твою».
Архитектор Хомич приезжал раз в месяц, проверял кладку, чертил новые узлы, спорил с подрядчиками. Он привык к капризам заказчиков, но здесь, в Барнауле, столкнулся с чем-то необычным. Монахини не капризничали. Они требовали. Не для себя — для Бога.
— Вы бы видели их лица, — писал он жене в Томск. — Когда речь идёт о высоте купола или ширине алтаря — они смотрят на меня так, будто я отвечаю не перед ними, а перед Страшным судом. Я, грешный человек, начинаю волноваться. Начинаю перепроверять расчёты. И нахожу ошибки. Свои ошибки. Боюсь, что без их молитв я бы наделал много глупостей.
Собор рос медленно. Сначала фундамент — глубокий, надёжный, уходящий в скалу. Потом стены — два метра толщиной у основания, сужающиеся кверху. Потом колонны — мощные, круглые, поддерживающие своды. Архитектура была выдержана в «русском стиле», который тогда был в моде: массивные формы, кокошники, шатровые завершения, обилие декора.
Говорили, что идейным вдохновителем стал храм Христа Спасителя в Москве. Не в масштабах, конечно, — московский вмещал десять тысяч, барнаульский — полторы. Но в идее, в ощущении величия, в том, как свет падает сквозь узкие окна на золото иконостаса.
Судовская дожила до освящения?
Почти.
Она умерла в 1903 году, за год до того, как первый священник вошёл в алтарь нового собора. Говорят, перед смертью она попросила привезти её к строящемуся храму. Её внесли на носилках, поставили на леса, и она долго смотрела на почти готовые стены, на купола, ещё не покрытые золотом, на крест, водружённый на центральную главу.
— Теперь можно и умирать, — сказала она.
И умерла.
Похоронили её внизу, на левом берегу, у стен Иннокентьевского храма. Там, где всё начиналось. И где всё закончится через тридцать лет.
Освящение Казанского собора состоялось в 1904 году.
Барнаул не видел такого праздника. Со всей губернии съехались паломники — крестьяне, купцы, мещане, чиновники. Поезда приходили переполненные, лошади с трудом тащили повозки по размытым дождём дорогам. Люди ночевали в полях, под открытым небом, лишь бы успеть к началу.
Собор вместил полторы тысячи человек. Но пришло больше. Стояли в проходах, на паперти, на лестнице, ведущей от реки. Стояли под дождём, под ветром, под низким сибирским небом — и слушали, как поют.
Пели монахини. Голоса у них были чистые, высокие, не тронутые городской суетой. Они пели так, что слёзы текли по щекам даже у тех, кто никогда не плакал в церкви. Пели «Тебе Бога хвалим», и казалось, что стены собора раздвигаются, и звук уходит в небо, и небо открывается, и оттуда, сверху, смотрят на эту землю с любовью и скорбью.
Потом был крестный ход. Обнесли собор с хоругвями и иконами. Игуменья — уже другая, не та, что начинала, но такая же твёрдая — шла впереди, неся Казанскую икону. За ней — сёстры. За сёстрами — толпа.
Когда вернулись в храм, кто-то сказал:
— Теперь у нас есть сердце.
И это было правдой. До сих пор монастырь был организмом без главного органа — разрозненные кельи, мастерские, школа, храм внизу, маленький, тесный. Теперь сердце забилось на горе. И кровь — в виде людей, молитв, дел — потекла по двум берегам, соединяя их в одно целое.
Мосты, которые построила Судовская — пешеходный и «горбатый», — оказались не просто переправами. Они стали артериями. По ним ходили сестры на службу, по ним везли продукты, по ним шли паломники. Ступени каменной лестницы, ведущей от реки к собору, за двадцать лет стёрлись от тысяч ног.
Это было время расцвета.
Никто не знал, что оно продлится всего два десятилетия.
Краевед замолчал.
Они сидели на лавочке у подножия горы, откуда открывался вид на реку и — чуть дальше — на серые стены СИЗО. Андрей слушал, не перебивая, и думал о том, как странно устроено время: сто лет назад здесь пели «Тебе Бога хвалим», а сейчас по внутренней связи объявляют расписание передач.
— А что стало с самим собором? — спросил он.
— Разобрали. В 1928 году. — Краевид говорил сухо, будто ставил диагноз. — Сначала сняли купола. Потом разобрали колокольню. Потом — стены. Полностью уничтожить не смогли — слишком мощная кладка. Уцелевшее звено до сих пор стоит. Используется как склад овощей. Основная часть — как вещевой склад.
— И ничего не сохранилось?
— Фрагменты. Колоннады, окон, дверей. Их видно, если знать, куда смотреть. Но нужно разрешение. И крепкие нервы.
— Почему?
Краевед усмехнулся.
— Потому что когда стоишь в бывшем алтаре, а вокруг — ящики с консервами и казённые одеяла, это действует на психику. Не все это выдерживают.
Андрей хотел спросить ещё что-то, но краевед поднялся, отряхнул брюки.
— Хватит на сегодня. Завтра я покажу вам источник. И расскажу, как вода может быть чище правды.
Они пошли обратно. Андрей обернулся на гору. В вечернем свете она казалась пустой — ни храма, ни креста, ни лестницы. Только сосны, кустарник и где-то далеко — колючая проволока.
Но ему почудилось, что он слышит пение.
Очень тихое. Очень далёкое. Может быть, из прошлого. Может быть, из другого берега.
Он не был уверен.
И это беспокоило его больше, чем он готов был признать.
Глава 3. Школа, золотошвея и Париж
В монастыре было тихо. Не той тишиной, которая возникает от отсутствия звуков, — здесь всегда что-то гудело, шуршало, потрескивало. Тишина была другой: внутренней. Она накрывала человека, как только он переступал порог, и не отпускала до самого выхода.
Андрей заметил это сразу, когда на следующий день краевед привёл его в нижнюю часть — туда, где когда-то находились кельи и мастерские. Сейчас здесь, конечно, был СИЗО. Но в одном из помещений, которое охранник открыл специально для них, тишина сохранилась.
— Здесь была школа, — сказал краевед. — Церковно-приходская. На двадцать пять человек. Девочки учились читать, писать, шить, молиться.
Помещение было небольшим, с низким сводчатым потолком и одним узким окном под самым потолком. Сейчас оно пустовало — голые стены, бетонный пол, пятна сырости по углам. Но если прищуриться, можно было представить: парты, икона в красном углу, запах восковых свечей и древесного клея.
— Девочек учили не только грамоте, — продолжал краевед. — Иконописное мастерство, живописное, золотошвейное. Это было серьёзное ремесло. Работы барнаульских монахинь знали далеко за пределами губернии.
— Золотошвейное? — переспросил Андрей.
— Самая известная мастерская. Монахини вышивали литургические облачения, плащаницы, воздухи, покровцы. Использовали настоящие золотые и серебряные нити, жемчуг, драгоценные камни. Одна работа могла занимать несколько месяцев, а то и год.
Краевед достал телефон, нашёл фотографию старой открытки.
— Посмотрите. Это Наталья Скорнякова. Главная золотошвея монастыря.
Андрей взял телефон. Чёрно-белое фото: женщина в тёмном платье, с платком на голове, сидит за пяльцами. Лицо спокойное, руки — в работе. На заднем плане — готовые вышивки, развешанные на стене. Даже на плохом снимке было видно, что это не просто рукоделие — это искусство.
— Её работы были в Париже, — сказал краевед. — На выставке. Представляете? Барнаульская монахиня, без образования, без связей — и её вышивки смотрели парижане. Говорят, французские мастерицы приезжали учиться. Но она никого не учила. Говорила: «Это не моё умение, это Божий дар. Как я могу передать дар, который не мне принадлежит?»
— А что с ней стало?
Краевед помолчал.
— Пережила революцию. Осталась в монастыре, когда его превратили в «городок просвещения». Жила в бывшей келье, шила по заказам. В конце двадцатых её парализовало. Лежала, не двигалась. И вот тут — самая удивительная история.
Краевед уселся на подоконник — единственное сухое место в комнате — и начал рассказывать, понизив голос, будто за стеной могли подслушивать.
— 1928 год или 1929-й. Скорняковой уже за шестьдесят. Она лежит парализованная, не встаёт. В монастыре уже вовсю хозяйничает новая власть. Приходит уполномоченный — молодой, ретивый, с ордером на арест. Говорит: «Собирайтесь, Скорнякова, поедете с нами». А сам приехал на телеге, с сыном-подростком. Сын остался лошадь держать.
— Уполномоченный заходит в келью, начинает оформлять бумаги. Скорнякова не сопротивляется, не плачет. Только просит: «Дайте мне образок Николы Угодника, он на стене висит». Уполномоченный смотрит на неё, на образок, машет рукой — берите, мол. Она берёт образок в здоровую руку, целует, шепчет что-то.
— Уполномоченный выходит на крыльцо. А телеги нет. Вообще нет. И лошади нет. И сына нет. Только мальчишка стоит посреди двора, ревёт.
— «Где телега?» — кричит уполномоченный.
— Мальчишка сквозь слёзы: «Подошёл дедушка, сказал: "Дай-ка вожжи" — и лошадь ими хлестнул. Лошадь и понеслась. А дедушка исчез».
— «Какой дедушка?» — спрашивает уполномоченный.
— А мальчишка показывает на образок в руке у Скорняковой: «Да вот же он!»
Андрей почувствовал, как по спине пробежал холодок.
— Вы верите в это? — спросил он.
— А вы? — Краевед не ответил вопросом на вопрос, а посмотрел прямо. — Вы верите, что парализованная старуха могла куда-то спрятать телегу с лошадью? Или договориться с мальчишкой? Или подкупить его? Мальчишку, который только что видел дедушку с иконы?
— Я не знаю, — честно сказал Андрей.
— Никто не знает. Но факт остаётся фактом: за Скорняковой больше не пришли. Она умерла своей смертью, в своей постели, через несколько лет. А уполномоченный тот, говорят, запил. И долго ещё рассказывал в пьяном виде про дедушку, который украл его телегу.
Они помолчали. В пустой комнате было холодно, несмотря на солнечный день за окном.
— Это единственное чудо? — спросил Андрей.
— О, нет, — краевед усмехнулся. — Это только начало. Пойдёмте, покажу вам кое-что ещё.
Они вышли во двор и пошли вдоль стены, туда, где когда-то были хозяйственные постройки. Краевед вёл Андрея не спеша, останавливаясь у каждой более-менее примечательной детали.
— Здесь был свечной завод, — показывал он. — Монахини сами лили свечи, из чистого воска, с особым добавлением ладана. Свечи горели ровно, не коптили, не текли. Их покупали даже в других епархиях.
— А здесь — просфорня. Пекли просфоры на всю округу. Тесто месили с молитвой, каждое движение — «Господи, помилуй». Говорят, просфоры не черствели по три недели.



