Вы читаете книгу «Спаси и сохрани» онлайн
Глава 1. Последний обстрел
25 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.
Бритва была тупая.
Корнилов водил ею по щеке, намыленной хозяйственным мылом — другого не нашлось ни в Ольховке, ни в предыдущей деревне, ни в лагере под Кёсегом, где четыре месяца брился тем, что давали, — и лезвие скребло, и вода в жестяной кружке стыла на подоконнике. За окном темно ещё — октябрь, рассвет поздний. Изба пахла чужой печкой и чужим деревом. Хозяев выселили в баню через двор, когда штаб двадцать пятого армейского корпуса въехал в Ольховку пять дней назад. Хозяйка приносила щи в чугунке и крестилась при виде Корнилова. Прохор говорил — боится. Погон ли, азиатских скул, войны — не уточнял.
Из зеркальца на стене — мутного осколка, который Прохор привинтил к раме в первый же день, потому что «без зеркала вы, ваше превосходительство, зарежетесь, а мне потом отвечай», — смотрело лицо: узкое, тёмное, скулы торчат, усы серебрятся на кончиках. После плена лицо стало другим — жёстче, суше, и глаза, которые газеты называли «задумчивыми», были просто уставшими.
Прохор стоял в дверях с полотенцем. Хмурый, большерукий, в стоптанных сапогах — Каракумы, карпатский лес, побег через горы — а теперь мнут половицы ольховской избы, как будто всю жизнь здесь стояли.
— Новую надо, — сказал Прохор.
— Эта послужит.
— Если её ещё раз наточить, она в пилу превратится. Или рассыплется. Я вам в Кёсеге говорил — возьмите австрийскую. Не послушали.
— Наточи.
— Ваше превосходительство.
Корнилов вытер лицо полотенцем — сырым, пахнущим чужим мылом. Порезался: тёмная капля на щеке, привычная. Натянул гимнастёрку — чистую, Прохор добыл, не спрашивай откуда, — застегнул, затянул ремень. Нашарил в кармане крест. Дедовский, медный, потёртый до блеска на рёбрах. Носил с юнкерского, не на шее — в кармане, под рукой. Тронул. Тёплый.
Вышел — и остановился.
Солнце. Жёлтое, низкое, октябрьское — било по глазам после тёмной избы. Небо было синее, яркое, с редкими облаками, высокими и белыми. Пахло палой листвой и дымом — во дворе связист грел кипяток на костерке. Лошади стояли у коновязи, три, гнедые, одна серая — адъютантская, тонконогая, перебирала копытом. За забором — улица, Ольховка: десяток изб, колодец, церквушка с покосившимся крестом, за ней — поле, жёлтое, стерня, и дальше лес, и за лесом — фронт. Пять вёрст. Отсюда не слышно. Почти не слышно.
Птица пела — далеко, в том самом лесу, назойливо и неуместно. Корнилов стоял на крыльце и слушал. Синее небо, птица, дым от костра. В Каракумах небо было такое же — бездонное, чистое. Смотрел на него с верблюда, караван отстал, вокруг песок. Вверх — лучше, чем вперёд. Здесь проще. Небо, село, война за лесом — знакомая, понятная, с приказами и рапортами. Он знал, что делать.
Из сеней — шаги, тяжёлые, уверенные. Романовский. Генерал-майор, начальник штаба корпуса — невысокий, плотный, лысина под фуражкой, усы подстрижены аккуратно, мундир застёгнут на все пуговицы. Пять дней знакомства, и Корнилов ещё не определил — что за человек. Штабист, это видно: руки белые, спина прямая, папка с бумагами в руке, как с ней родился. Ворчит, но работает. Ночами — сидит над картой, курит, пьёт чай, не спит. Может, толковый. Может — просто исполнительный. Посмотрим.
— Доброе утро, Лавр Георгиевич. — Романовский открыл папку, не дожидаясь ответа. — За ночь: обстрел на участке четвёртого полка, с трёх до половины пятого. Вяло, без пристрелки — беспокоящий. Потерь нет. Вторая дивизия — тихо. Разведка — без перемен.
Корнилов подошёл к карте — большой, на полстены, кнопками к брёвнам. Двадцать вёрст фронта: правый фланг на Стыри, левый — в болоте. Шесть полков, двенадцать батарей. Синие флажки — свои, красные — противник. Корпус он принял неделю назад. Плен, Карпаты, газеты, кабинет Брусилова — «рад, рад, примите двадцать пятый». Приехал в Ольховку. Получил карту. Пять дней вглядывался в красные флажки напротив, пытаясь понять: что они делают?
— Опять вяло, — сказал. Палец по карте — участок четвёртого полка, где ночью стреляли. — Пятый день — без пристрелки, без системы. Стреляют, будто для отчётности: мы ещё здесь, не забывайте.
— Может, снаряды берегут, — Романовский сказал. — На западе расход большой, подвоз нужен там.
— Или перебрасывают. — Корнилов провёл пальцем по карте на запад, за красные флажки, дальше, к пунктиру, за которым — неизвестность. — На западном фронте что?
Романовский помолчал. Это был тот вопрос, на который пять дней не было ответа.
— От соседей: Каледин доносит — немецкие полки, те, что стояли за австрийцами, уходят. Два полка снялись за последние сутки. Куда — неизвестно. Австрийцы напротив нас — на месте, но без немецкой подпорки нервничают. Артиллерия у них слабее обычного.
— Сняли и не заменили?
— Не заменили.
Корнилов смотрел на карту. Два полка — это бригада. Бригаду не снимают без причины. Либо перебрасывают на другой участок — но куда? Либо отводят в резерв — зачем? Либо — что-то на западе, что требует каждого штыка, и тогда восточный фронт для немцев больше не приоритет. Данных нет. Разведка — «без перемен».
— Потери?
— Семеро за неделю. Двое — артиллерией. Трое — снайпер, на участке второй дивизии. Один — свои, в дозоре, по дурости. Один — тиф.
Семеро. Из двенадцати тысяч — ничто.
— Хочу проехать по позициям, — Корнилов сказал. — Третий полк, четвёртый. Посмотреть своими глазами. Вернусь к вечеру.
Романовский закрыл папку. Помолчал — коротко, с тем выражением, которое Корнилов за пять дней уже научился читать: начштаба хочет что-то сказать и решает не говорить.
— Лошадь готова, Лавр Георгиевич. Адъютант Воронов при вас.
Корнилов допил кипяток — мутный, с накипью, из прохоровского котелка. Надел фуражку. Застегнул шинель. Поправил наган — привычка, рука проверяет сама.
Во дворе ждал Воронов — поручик, адъютант, неделю при корпусе. Молодой, подтянутый, из кавалерийских: сидел в седле так, что хотелось проверить, не приклеен ли. Лицо чистое, выбритое, фуражка по линейке. Козырнул.
— Доброе утро, ваше превосходительство.
Корнилов кивнул. Молодой, штабной. Научится — или нет.
Его гнедой стоял у коновязи — низкорослый, из тех, на которых ездил в Туркестане: крепкий, некрасивый, надёжный. Прохор подвёл, подержал стремя.
— Гимнастёрку берегите, — сказал вслед. — Другой нету.
* * *
Ехали полем — жёлтым, низким, стерня по колено, земля мягкая от вчерашнего дождя. Копыта чавкали. Воронов держался на полкорпуса сзади, молчал — правильно, когда командир не заговорил, молчи. Слева тянулся телефонный провод на кольях — от штаба к дивизии, от дивизии к полкам. Корнилов считал колья: ровные, вбиты крепко, связисты работали на совесть. Одно хорошо — связь налажена. Пока.
Через версту поле кончилось. Дорога пошла между подлеском — берёзы тонкие, голые, с последними листьями, жёлтыми и рыжими, и солнце сквозь них пятнами на землю, и было тепло, по-настоящему тепло, как в бабье лето, которое задержалось, хотя не должно было. Где-то впереди стучали: чинили мост или латали дорогу. Навстречу — подвода, пустая, возница дремал, лошадь шла сама. Из обоза, значит — сдал груз, едет порожняком. Нормально. Война работает: снаряды подвозят, раненых увозят, хлеб — через раз, но подвозят.
Дальше — тише. Подлесок кончился. Поле за ним — другое: изрытое, бурое, с воронками, заросшими рыжей травой. Старые — с лета, с Брусиловского. Запах изменился: палая листва осталась позади, здесь пахло глиной и железом. Лошадь пошла неохотнее. Корнилов тронул коленями — давай.
Ход сообщения — от дороги к первой линии — начинался за разбитым сараем. Спешились. Воронов привязал лошадей, одёрнул шинель, проверил фуражку — привычка, которая на фронте выдавала штабного. Корнилов не стал говорить. Научится. Или не научится.
В траншее пахло сортиром и чьей-то кашей — горелой, подгоревшей до дна, — и Корнилов дышал ртом, пока не привык. Стенки обшиты досками, кое-где плетнём, а кое-где ничем — глина проступала жирная, рыжая, с прожилками мела. Под ногами хлюпало: вода стояла по щиколотку, бурая, тухлая. Осень, Волынь, деваться некуда. С этим жили, как с вшами: не любя, но смирившись.
У поворота — офицер в шинели, погоны капитанские, лицо худое, небритое, красные глаза. Увидел Корнилова — подтянулся, козырнул.
— Командир батальона капитан Ильин, ваше превосходительство. Полковник Дроздов просил передать — будет к полудню, задержался во втором батальоне.
— Хорошо. Покажете позиции?
Ильин повёл — коротко, по делу. Первая линия: стенки, мешки, настил, бруствер. Здесь пулемётное — два «Максима», расчёт на месте. Здесь слабый участок, стенка подмыта, латали трижды. Волынская глина, ваше превосходительство. Здесь наблюдательный: бинокль, телефон, связь с батареей.
Корнилов слушал и смотрел — не на то, что показывали, а на другое. Как солдаты поднимаются при виде погон: молодой — рывком, каска съехала, пальцы на винтовке белые; пожилой — спокойно, без суеты, фуражка на затылке. Один месяц на фронте, другой — два года.
— Фельдфебель вашего первого батальона где?
— Громов? — Ильин кивнул за поворот. — Там. Третья рота, правый фланг.
* * *
Громов вырос из-за поворота — невысокий, плотный, лицо кирпичное, обветренное, усы подкованы книзу. Шинель затёртая до белизны на локтях, сапоги чищены, ремень подтянут. Корнилов читал таких с одного взгляда: кадровый, довоенный, хребет роты.
— Фельдфебель Громов, ваше превосходительство. Третья рота, первый батальон.
— Как настроение в роте?
Громов посмотрел на него — оценивающе, прямо, без подобострастия, — большим пальцем подцепил ремень и чуть качнулся на каблуках. Так смотрят на лошадь перед покупкой.
— Нормальное, ваше превосходительство. Вши сытые, солдаты голодные, всё по уставу.
Корнилов не улыбнулся. Но запомнил.
— Потери?
— Четверо за неделю. Двое — артиллерия, Старков и Малинин. Один — снайпер, Кухтин. Тело на ничейной, не вытащили, немец простреливает. Одного — свои, по дурости. В дозоре ночью, приняли за немца.
— Фамилия?
— Фомичёв. Мальчишка, ваше превосходительство. Месяц на фронте. Я его на кухню отправлял — не пошёл. Воевать, говорит, пришёл. Повоевал.
Корнилов кивнул. Не сказал «жаль» — не говорил. Запомнил: Фомичёв, месяц, свои.
— Покажите позиции.
Шли вдоль первой линии. Громов — на полшага впереди, и рассказывал не как подчинённый начальству, а как хозяин гостю. Здесь — пулемётное гнездо, расчёт толковый, второй номер Сергеенко — пулемёт знает лучше, чем жену. Здесь — слабое место, стенка подмытая, третий раз латают, а она опять. Здесь — наблюдательный, телефонист хороший, не засыпает, разве что на рассвете, но Громов ставит ему рядом котелок с кипятком, и телефонист от горячего вздрагивает и просыпается.
Корнилов слушал и замечал — не то, что Громов показывал, а другое. Как солдаты смотрят на фельдфебеля: без страха, без ненависти, с чем-то, чему он не нашёл слова.
Далеко, за спиной, ухнуло — глухо, тяжело. Потом ещё раз. И ещё. Австрийцы — по второй линии, наугад, без пристрелки. Как и докладывали. Солдаты на дне траншеи даже не подняли голов: научились отличать «к нам» от «не к нам» на слух, в первую неделю. Четвёртый снаряд лёг ближе — земля дрогнула, песок зашуршал по козырьку фуражки. Корнилов не пригнулся. Привычка, которая однажды его убьёт.
Воронов — за спиной — пригнулся. Корнилов видел краем глаза. Промолчал.
У пулемётного Корнилов остановился, посмотрел через бруствер. Ничейная — бурая, изрытая, с останками проволочных заграждений. На расщеплённом стволе сидела ворона — чёрная, крупная, блестящая.
— Жирная, — сказал Громов за спиной. — Месяц назад была тощая.
Помолчал.
— Не на каше откормилась.
У поворота — солдат на корточках, чистил винтовку: неторопливо, тщательно, как чистят не по приказу. Худой, чернявый, тонкие пальцы. На запястье — деревянные чётки, потемневшие от пота. При виде Корнилова встал, кивнул — коротко, без суеты.
— Рашидов, — сказал Громов. — Стрелок. Лучший в роте.
Корнилов посмотрел на Рашидова и сказал — по-тюркски, негромко, два слова. Рашидов поднял глаза — быстро, коротко — и ответил. Тоже по-тюркски. Тоже два слова. Уголок рта дрогнул.
— Казань? — спросил Корнилов.
— Казань, — подтвердил Громов. — Добровольцем пришёл. Мусульманин, намаз читает аккуратно, но в строю — чище кадрового. Стреляет так, что мне обидно.
Шли дальше. Мимо мешков, мимо пулемётного, мимо солдата, который спал стоя, привалившись к стенке, фуражка на носу. Обстрел кончился — вяло, без системы. Как каждый день.
Молчали. Громов шёл, Корнилов — рядом, и молчание было рабочее, как бывает между людьми, которые не знакомы, но уже поняли что-то друг о друге.
— Вы верующий, фельдфебель?
Громов не ответил сразу. Шли. Чавканье сапог по настилу, далёкий кашель, капель из-под козырька. Потом Громов сказал — тише, чтобы солдаты не слышали:
— Я, ваше превосходительство, видел, как люди от голода мёрли. От болезни мёрли. Видел, как на части их рвало. Как маму звали мальчишки, которым пуля в живот. — Помолчал. — Бога не видел.
Корнилов ничего не ответил.
У развилки Громов остановился — дальше шёл ход сообщения ко второй линии, его участок.
— Разрешите идти, ваше превосходительство?
Корнилов кивнул. Громов козырнул — коротко, по-строевому — и пошёл, подкованные шаги стихли за поворотом.
* * *
Василия он нашёл за следующим поворотом.
Ниша в стенке траншеи — неглубокая, на одного, с досками вместо пола и огарком свечи на патронном ящике. Пахло воском и землёй, и чем-то травяным — мятой или чабрецом. Василий сидел на перевёрнутом ведре, ноги вытянул, ряса задрана до колен, и пил чай из жестяной кружки — мятой, вдавленной с одного бока так, что пить приходилось наклоняя голову.
— Батюшка.
— Ваше превосходительство. — Василий привстал, Корнилов махнул рукой — сидите. Сел сам на ящик напротив, колени почти упёрлись. Ниша — на двоих, если оба невысокие.
Василий налил из жестяного чайника — без вопроса, без церемоний, как наливают своему. Чай пах смородиновым листом. Кружка — чистая, без вмятин. Гостевая.
Корнилов пил. Кипяток жёг губы. Василий сидел напротив — лицо мягкое, в морщинах — из тех, при ком солдаты ослабляют плечи. Борода с проседью. Руки крупные, крестьянские, в трещинах земля, которую не отмыть. Ряса в заплатах. Крест на груди — оловянный, серый, старый, стёршийся.
— Давно на фронте, батюшка?
— С четырнадцатого. С мобилизации.
— Два года.
— Два года, четыре месяца и — Василий посчитал, шевеля губами — одиннадцать дней. Но кто считает.
— А до фронта?
— Приход в Калужской губернии. Село Горелово, двести дворов, одна церковь, один кабак. Церковь — напротив кабака. Удобно: согрешил — покаялся, покаялся — согрешил.
Воронов стоял у входа в нишу, не заходил — тесно, да и разговор не для адъютантских ушей. Корнилов про него забыл. Сейчас вспомнил — и подумал: хорошо, что не лезет.
Помолчали. Чай был горячий, терпкий, с горчинкой от пережжённых листьев. Свеча горела ровно, и тень Василия лежала на земляной стене. Далеко за третьей линией ухнуло — глухо. Не наше.
— Как настроение у солдат, батюшка?
Василий не сразу ответил. Поставил кружку на ящик, аккуратно, чтобы не съехала.
— Держатся, — сказал. И после паузы, тише: — Пока.
Корнилов допил. Горчинка осталась на языке.
— Спасибо, батюшка.
Встал, пошёл дальше. Обход — по часовой. Вторая траншея, третья, ходы сообщения, резервные позиции. Воронов за спиной — молчит, записывает в блокнот. Пусть записывает.
Батарея стояла за увалом, в низине — четыре трёхдюймовки, ящики со снарядами, маскировочные сети. Капитан Сирко — худой, нервный, с тиком в левом веке — встретил, козырнул, сразу заговорил:
— Снарядов — комплект, ваше превосходительство. Подвоз обещают к среде, но обещают каждую среду, а привозят через раз. Расчёты — на местах. Стрелять — не в кого.
— Что на той стороне?
Сирко затянулся, не докурил, бросил. Взял следующую.
— Тихо, ваше превосходительство. Неделю тихо. Я наводил — в бинокль, каждый день. Позиции на месте, окопы целые, а людей не видно. Как будто ушли и забыли выключить свет.
Последнее сказал — и замолчал, как будто сам услышал. Потёр тик в веке.
Наводчики спали у орудий, укрывшись шинелями. Один храпел. Второй мычал во сне, лицо дёргалось. Третий лежал с открытыми глазами и смотрел в небо. Корнилов остановился. Посмотрел — жив? Жив. Не спит. Лежит и смотрит в небо — в ту синеву, которая с утра, с крыльца, с коня. Просто смотрит. Корнилов видел таких в Туркестане, после переходов: человек ложится, глаза открыты, а внутри — тихо.
К обеду вернулся к третьему повороту. Солдат из полковой кухни принёс котелок — щи из солонины, хлеб чёрный, жёсткий, с привкусом плесени у корки. Корнилов ел стоя, привалившись к стойке. Воронов — рядом, тоже стоя. Хлебал быстрее генерала, краснел, когда замечал.
За бруствером двое играли в карты — на патроны, тихо, без азарта. Один проигрывал и ругался вполголоса. Другой хмыкал и сдавал заново. Рядом — солдат штопал шинель, крупными стежками, язык зажат в зубах. Ещё один писал письмо: лёжа на животе, огрызком карандаша, высунув язык от усердия, и почерк, наверное, был такой, что мать не разберёт — но писал.
Солнце стояло высоко, грело по-настоящему. Пахло нагретой землёй и сухой травой, и чем-то ещё — тёплым, печным, издалека, от деревни за лесом. Корнилов привалился к стойке, прикрыл глаза. Тепло на лице. Тепло на закрытых веках. За бруствером — тишина, мягкая, без выстрелов, без ожидания выстрела. Где-то далеко тот, кто напевал утром — или другой, — тянул мелодию, протяжную, без слов, и она шла по ходу сообщения, как дым, и растворялась.
Ни войны. Ни траншеи. Ни пятисот саженей до тех, кто хочет убить. Октябрь. Бабье лето. Где-то рядом деревня, кто-то топит баню, мать зовёт с огорода, и можно не идти, потому что солнце ещё высоко, и некуда торопиться, и ничего не случится.
Открыл глаза. Траншея. Мешки. Солдат с картами. Война.
Пошёл обратно к Василию.
Вернулся к нише. Василий сидел на ведре, чайник на ящике, кружка в руках — как не уходил. Посмотрел на Корнилова вопросительно.
— Поедете со мной, батюшка? Хочу ещё пару позиций посмотреть.
Василий посмотрел на него — снизу вверх, из ниши. Помолчал. Потом кивнул — медленно, как кивают люди, которые привыкли не удивляться.
— Как доберётесь?
— Ногами, ваше превосходительство. Мне не впервой. — Поднялся, расправил рясу. — Или подводу дадут — тут до четвёртого полка недалеко.
Ильин дал подводу — ту же, обозную, на которой утром привезли сухари. Пахло мешковиной и мукой. Василий сел на край, свесив ноги. Корнилов ехал рядом шагом, Воронов — чуть позади. Возница — пожилой, молчаливый, из тех, кто лошадь понимает лучше, чем людей, — тронул вожжи, и поехали.
* * *
Четвёртый полк стоял левее, за болотом. Добирались просёлком, через деревню, в которой не осталось жителей: избы заколочены, колодец затянут ряской, на церковном дворе — госпитальные палатки, от них тянуло карболкой. По дороге молчали.
На подъезде к позиции — другой запах. Не грязь и не каша. Сладкий, тяжёлый, который Корнилов знал по Персии: так пахнет там, где мертвецов не убирают. Трое суток, не меньше. Воронов натянул поводья, побледнел. Корнилов не остановился.
Полковой командир встретил у входа в ход сообщения — подполковник Горяинов, пожилой, с нездоровым лицом, жёлтым от недосыпа или от печени. Козырнул — рука дрожала, мелко, и он убрал её за спину.
— Рад приветствовать, ваше превосходительство. Не ждали.
— Покажите.
Горяинов повёл. Те же окопы — и не те. Доски на настиле — гнилые, проваливаются под ногой. Стенки обшиты кое-как: плетень разошёлся, глина ползёт вниз, никто не чинит. Вода по колено — не по щиколотку, как в третьем полку, а по колено, бурая, с плёнкой. Мешки на бруствере — просели, два порваны, песок высыпался. Пулемётное гнездо — один «Максим», и тот на станке косо, кожух пробит, залатан жестянкой. Расчёт — двое, один спит, второй курит и не смотрит за бруствер.
Корнилов шёл и считал. Не потери — недостачи. Здесь: настил не чинен. Здесь: обшивка не подбита. Здесь: часовой стоит не на посту, а в трёх шагах левее, в нише, где не дует. Мелочи. Каждая мелочь — дыра. Из дыр складывается позиция, которая не выдержит.
— Священник у вас есть?
Горяинов потёр шею — жест усталого человека, которому задали вопрос, на который нет хорошего ответа.
— Был. Отец Никифор. Месяц назад эвакуирован — тиф. Замены не прислали.
Василий тихо сказал, за спиной Горяинова:
— Никифор мой. Вместе рукоположены, в девяносто восьмом. — Помолчал. — Здесь пели, Лавр Георгиевич. Месяц назад. Не церковное — солдатское, вечерами. Сейчас — послушайте.
Корнилов слушал. Тишина. Ни голоса, ни напева, ни ругани — ничего, кроме чавканья воды под ногами.
Солдаты здесь были другие. Серее. Тише. Молодой сидел у стенки, винтовка между колен, смотрел в землю. Корнилов прошёл мимо — не поднял головы. Пожилой чистил котелок — медленно, механически. Котелок давно чистый. Он всё чистил.
Василий уже шёл к молодому — не дожидаясь, не спрашивая. Сел рядом, тяжело, в грязь, ряса в воде. Не сказал ничего. Просто сел. Молодой посмотрел на него — сбоку, исподлобья. Василий достал из кармана что-то, протянул. Сухарь? Леденец? Корнилов не разглядел. Молодой взял. Не поблагодарил, не улыбнулся. Но взял.
Василий посидел с ним минуту, может две. Потом встал, пошёл дальше — к следующему, к тому, с котелком. Тронул за плечо. Сказал что-то, тихо, и тот поднял голову, и на лице мелькнуло — на секунду, не больше — что-то живое.
Корнилов стоял и смотрел. В третьем полку, где Громов и Василий, — одно. Здесь, где нет ни Громова, ни Василия, — другое. Те же окопы, та же война, те же люди. И — другое. Не мог пока определить, что именно. Записал бы — если бы была тетрадка. Не было ещё.
На обратном пути Василий сказал — негромко, с подводы:
— Плохо там, Лавр Георгиевич.
— Знаю.
— Не окопы плохо. Окопы починить можно. Люди плохо. Им не с кем. — Поправил ворот рясы. — Никифор был хороший. Но ушёл. И всё — как будто печку вынули из дома.
Корнилов не ответил. Ехали молча.
К вечеру набежали облака — лёгкие, розовые от заката, — и закат был долгий, размазанный по горизонту, красный с золотым. Корнилов смотрел — мельком, между мыслями, как смотрят на вещь обычную. Воронов ехал рядом, молчал. Василий на подводе — тоже молчал, возница молчал, лошадь шла сама. Тихо — Корнилов слышал скрип колеса и дыхание гнедого. Где-то за третьей линией, далеко, кто-то тихо напевал — без слов, мелодию протяжную, деревенскую. Не прерывали.
Василия довезли до третьего полка — он попросил. Сказал: зайду, навещу. Корнилов посмотрел на него — грязная ряса, усталое лицо, заплатки на локтях. Кивнул. Подвода свернула. Василий помахал — коротко, по-деревенски, ладонью вниз. Уехал.
* * *
В Ольховку вернулись затемно.
Прохор ждал у крыльца — накрытый стол, щи в чугунке, хлеб, чайник. Молча принял шинель, молча поставил сапоги к печке. Корнилов ел — быстро, не чувствуя вкуса. Думал: четвёртый полк. Горяинов с трясущимися руками. Мальчик у стенки. Чистый котелок. Священника нет.
Потом — рапорты. Стол, лампа, бумаги. Романовский принёс папку — толстую, вечернюю. Сводки от дивизий. Всё одно: без перемен. Обстрел — вялый, потерь нет. Разведка — тихо. Корнилов подписывал, откладывал, брал следующий. Та же работа, тот же вечер.
Связист постучал около девяти.
— Ваше превосходительство. Телеграмма из штаба фронта.
Корнилов взял листок. Карандаш, торопливый почерк, дважды подчёркнуто: Получены донесения из района Ковеля. Частям 8-й армии приказано повысить готовность. Подробности — телеграфом, утром. Характер угрозы — НЕВЫЯСН.
Невыясн.
Он перечитал. «Характер угрозы» — штабное, понятное. «Невыясн.» — штабное, непонятное. Штаб фронта не пишет «невыяснен» — штаб пишет «артиллерия», «пехота», «конница», «газ». Конкретика. «Невыясн.» — значит, не знают. Если штаб фронта не знает — значит, что-то не так.
Отложил листок. Взял второй — от начальника разведки корпуса, по телефону, записано ординарцем: Перехват передач противника на нашем участке — активность снижена. За последние сутки — три передачи вместо обычных двенадцати-пятнадцати. Содержание — шифрованное, дешифровке не поддаётся. Рекомендую усилить наблюдение.
Три передачи вместо пятнадцати. Немцы уходят, австрийцы нервничают, связь пустеет. Утром — снятые полки. Вечером — «невыясн.» Картина складывалась — и картина была такая: что-то происходит на западе, и это что-то настолько серьёзно, что восточный фронт для противника перестал существовать.
Романовский стоял у двери, ждал.
— Подготовьте приказ по корпусу, — Корнилов сказал. — Повышенная готовность с завтрашнего утра. Усилить наблюдение на западном направлении. Разведке — работать.
— Есть.
Романовский ушёл. Корнилов сидел над телеграммой. Невыясн. Одно слово. Семь букв. Штаб фронта не знает, чего боится.
Встал. Вышел.
* * *
Ночь стояла тихая, безветренная. Бабье лето задержалось, и воздух пах палой листвой и дымом из трубы — Прохор топил. Небо было чёрное, глубокое, в звёздах — густых, ярких, каких не замечаешь, когда некогда. Корнилов стоял на крыльце и замечал. Что-то заставило поднять голову — не тактически, не разведчик на маршруте. Просто. Звёзды. Тишина. Палая листва.
Стоял и смотрел на запад. За селом — поле, тёмное, за полем — лес, за лесом — фронт. Где-то за фронтом, за австрийскими окопами, за Ковелем, за Варшавой — что-то. «Невыясн.» Два снятых полка. Пустеющий эфир.
Минуту стоял. Может, две.
На горизонте — далеко, на самом краю, — что-то. Не вспышка. Вспышки он знал — белые, жёлтые, оранжевые, короткие. У этого не было цвета. Полоса по горизонту, широкая, — и в голове стало мутно, как будто воздух загустел, и захотелось отвернуться, закрыть глаза, не смотреть. Корнилов моргнул — и ничего. Горизонт тёмный. Звёзды на месте. Как будто не было.
Рука лежала на нагане. Когда достал — не помнил.
Стоял на крыльце. Смотрел на горизонт. Тёмный. Пустой. Звёзды горели. Листвой пахло. Ночь была обыкновенная осенняя ночь, в которой ничего не случилось. Только в затылке гудело — тихо, на самом дне, как после контузии.
Убрал руку. Постоял ещё.
Тронул крест в кармане.
Ледяной.
Тридцать лет — тёплый. С юнкерского. С деда. Утром, днём, у Василия за чаем, на обходе, у Громова, у Рашида — тёплый. Сейчас — ледяной. Будто пролежал в снегу.
Корнилов убрал руку. Посмотрел на запад. Темнота, тишина, звёзды.
Зашёл в избу. Лёг. Не разделся. Наган — рядом, на табурете. Лежал с открытыми глазами и слушал тишину — деревенскую, с далёким лаем собаки и скрипом ставни.
Крест в кармане не грел.
Глава 2. Телеграммы
25 октября 1916 года. Ставка, Могилёв.
Подъём в шесть, как всегда. Двадцать пять папирос на день — первую выкурил у окна, пока денщик готовил бритвенный прибор. За окном — двор Ставки, мокрый булыжник, часовой у ворот, телеграфные столбы. Небо обложное, низкое, октябрьское.
Умылся, причесал бороду, подровнял ножницами — денщик точил их каждую неделю, и лезвия ходили гладко, и волосы падали в раковину, и вода уносила их, и это было правильно, и каждое утро одинаково. Надел форму: китель, ремень, сапоги. Посмотрел в зеркало — борода ровная, усы на месте. Хорошо. Вышел.
В коридоре уже ходили — шаги, голоса, запах свежего чая из буфетной. Ставка просыпалась, как просыпается штаб: от телеграфной к кабинетам, от кабинетов к коридорам, и к семи стучали пишущие машинки, и адъютанты несли папки, и пахло табаком и сосновыми стенами.
Завтракал стоя, в кабинете, пока Алексеев раскладывал на столе карту. Чай, сухарь, ломтик сыра. Алексеев докладывал — коротко, сухо, по пунктам: положение на Юго-Западном, Румынский фронт, снабжение, потери за неделю. Николай слушал, перебивал: «Номера дивизий?» — Алексеев назвал. «Когда ожидают пополнение?» — «К двадцатому, Ваше Величество.» — «Поторопите.»
Алексеев покосился, но промолчал.
Николай отпил чай, поставил стакан на край карты. Тонкое стекло в серебряном подстаканнике, Александра подарила, с монограммой — N и A, переплетённые. Стакан стоял на Могилёве, на том месте, где он сейчас и находился.
— Что по связи с союзниками?
— Лондон — штатно. Париж — задержки, не докладывают о Западном фронте. Рим — без связи со вчерашнего дня.
— Что значит — не докладывают о Западном?
— Не знаю, Ваше Величество. Запрашивали дважды. Ответ: «Данные уточняются.»
Николай посмотрел на карту. Западный фронт — линия, нарисованная от моря до гор, тонкая, карандашная. По обе стороны этой линии — миллионы людей.
— Перехват?
Алексеев провёл пальцем по карте — от Берлина на восток, вдоль линии фронта.
— Немецкий эфир пуст, Ваше Величество. Третьи сутки. Ни военных, ни гражданских передач. Наши станции слушают — тишина.
— Третьи сутки.
— Так точно. Стокгольм через нейтральный канал сообщает то же: связь с Берлином потеряна. Вена — со вчерашнего дня.
Николай поставил палец на Берлин. Маленькая точка на бумаге, семь сантиметров от русской границы. Два миллиона жителей, тысячи радиостанций, телеграфных аппаратов. Тишина.
— Бухарест?
— Перебои. Связь нестабильная, но есть.
— Что говорят?
Алексеев помедлил.
— Говорят странное, Ваше Величество. Беженцы из Трансильвании рассказывают... — Он замолчал. Пальцы на карте, указательный и средний, чуть дрожали. — Рассказывают вещи, которым трудно найти объяснение.
— Какие вещи?
— Донесения неподтверждённого характера. Я распорядился перепроверить.
Николай не стал настаивать. Алексеев — человек точный, сухой, из тех, кто не скажет «странное», пока не уверен, что обычные слова не подходят. Если говорит «странное» — значит, и правда странное.
— Выслать разъезды к западной границе. Усилить наблюдение. Связь с Бухарестом — восстановить. Мне нужны данные, Михаил Васильевич, не слухи.
— Слушаюсь, Ваше Величество.
Алексеев собрал карту, ушёл. Николай остался — допил чай, закурил. Стакан стоял на столе, и отражение свечи мерцало в серебре подстаканника, и было тихо, и дождь начинался за окном — мелкий, ровный, осенний.
Открыл дневник. Перо, чернила. Почерк ровный — двадцать лет одним и тем же пером, одним и тем же наклоном.
Доклад Алексеева. Юго-Западный — без перемен. Немецкий эфир пуст третьи сутки. Париж не докладывает о Западном фронте. Стокгольм потерял связь с Берлином. Приказал выслать разъезды к границе. Ожидаю данных.
Закрыл. Аккуратно, промокнув страницу.
Пил чай. Дождь шёл.
До обеда — ещё три доклада. Снабженческий — полковник Нестеров, одышливый, с чернильным пятном на обшлаге, — цифры, таблицы: боеприпасы штатно, продовольствие — перебои на Румынском, медикаменты — нехватка. Николай подчёркивал и писал на полях: «поторопить», с датой. Санитарный — тиф на Юго-Западном, вакцина задерживается. Инженерный — мосты, дороги, двадцать минут. Подписывал, помечал, откладывал, курил — папироса за папиросой, пепельница полнела. Папка на стопку, край к краю.
В перерыве вышел — прошёлся по двору, двадцать минут, руки за спиной, шаг ровный. Булыжник мокрый, лужи, дождь перестал, но небо не разъяснилось — висело низко, без просвета. Вернулся.
Обедал с Алексеевым в столовой — маленькой, офицерской, с клеёнкой на столе: щи, каша, чай. Алексеев ел быстро, не глядя в тарелку, и постукивал пальцем по краю стакана — так делал, когда считал. Николай знал: думает о цифрах, о пустом эфире, о Стокгольме. Пусть думает. Для того и начальник штаба.
* * *
Письмо Александре писал после обеда, в кабинете, при закрытых дверях. Перо другое — тонкое, английское, ею подаренное. Бумага — тоже другая, не казённая, а из шкатулки, с водяным знаком. Их бумага.
My darling Sunny,
Thank you for your dear letter. I read it twice, as always. You write about Hesse and your cousins — I have made enquiries, but there is no news yet. The telegraph is unreliable. I am sure it will pass. These things always do.
Остановился. Перо над бумагой, капля чернил на кончике — не падает, держится. Париж не докладывает, и Гессен — это Германия.
Перо коснулось бумаги.
Baby is in my thoughts constantly. Tell him papa will come soon. If he does not sleep — sit with him, read to him, our usual book. He likes the one about the bear.
I miss you, my Sunny. I miss our walks, and the lilac, and the evenings when we read aloud together, and you laughed at my pronunciation. I shall try to come for a few days when things quiet down.
Your poor little hubby,
Nicky.
Перечитал. Сложил, вложил в конверт, надписал — её рукой заученный адрес, Царское Село, Александровский дворец. Запечатал. Положил на край стола, для адъютанта.
Посидел. За окном дождь не кончался — мелкий, монотонный, в сумерках. Закурил. Дым уходил к потолку, и потолок был низкий, деревянный, штабной. Сирень в Царском, июньская, густая, — Аликс срезала и ставила в спальне. Белые шторы. Ночь светлая. Её духи на подушке.
Не стал додумывать. Работа.
Перед вечерним докладом прошёлся по Ставке — каждый день одним и тем же маршрутом, не задумываясь: кабинет, коридор, лестница, телеграфная, назад. Двадцать минут. Размяться, посмотреть на людей.
Коридор — длинный, низкий, деревянный. Пахло сосной и папиросным дымом, и полы скрипели под каждым шагом, и скрип этот был знакомый, домашний — два месяца в Ставке, и каждая доска уже своя. Свет из окна ложился серый, дождевой, и пылинки висели в нём неподвижно, и за стеной стучала пишущая машинка — быстро, без пауз.
Офицеры, встречаясь, вытягивались. Николай кивал — каждому, по имени, если помнил, а помнил почти всех. У оперативной двое склонились над картой, один водил карандашом, второй качал головой, — оба замолчали при виде Николая, вытянулись, и Николай кивнул и прошёл мимо, и за спиной они снова склонились, и карандаш снова пошёл по бумаге.
Капитан Лебедев стоял у двери шифровального, бледный, в очках таких толстых, что глаза за ними казались маленькими. Держал папку, не открывал — ждал кого-то.
— Лебедев, что у вас?
— Перехват, Ваше Величество. Румынский участок. Обычный, ничего срочного.
— А необычный?
Лебедев моргнул за толстыми стёклами.
— Необычного нет, Ваше Величество. С запада — ничего. Вообще ничего. — Помолчал. — Третьи сутки.
Николай кивнул и пошёл дальше. На лестнице — полковник Мещерский, оперативный отдел, поднимался навстречу, козырнул. Усы у Мещерского были длиннее, чем у Николая, и это была их давняя, ни разу не произнесённая вслух конкуренция. Николай кивнул и чуть тронул свои — сверху вниз, — и Мещерский еле заметно улыбнулся. Мелочь, ерунда, но от этой ерунды становилось легче, как становится легче от чая, который не утоляет жажду, но греет руки.
На площадке между этажами вестовой сидел на подоконнике, привалившись к стене, — спал, голова откинута, рот приоткрыт, кружка в руке наклонилась, и чай остывал, и тонкая струйка пара ещё поднималась к потолку. Молодой, лет двадцати, из новых — Николай не помнил имени. Будить не стал. Прошёл тихо.
Телеграфная — в конце коридора, за поворотом. Дверь открыта, внутри стучали два аппарата: один частый, мерный — Юго-Западный фронт, рутинное; второй молчал. Телеграфист, молодой, рыжий, с чернильными пальцами, оторвался от ленты, увидел Николая и вскочил так быстро, что стул опрокинулся и ударился о стенку.
— Сидите, — Николай махнул рукой. — Что-нибудь с запада?
— Никак нет, Ваше Величество. — Телеграфист посмотрел на второй аппарат — тот, который молчал. — Тишина. С утра пробовал — запрос по нейтральному каналу. Без ответа.
— Как вас зовут?
Телеграфист покраснел — мгновенно, от шеи к ушам.
— Ефрейтор Кожин, Ваше Величество.
— Давно служите, Кожин?
— Семь месяцев, Ваше Величество.
Николай кивнул. Кожин. Запомнил.
Тронул усы и прошёл к аппаратам. Комната была маленькая, тесная, жаркая, и пахло разогретым металлом и чернилами. Лента ползла из первого аппарата — потери за сутки. Юго-Западный — сто семьдесят два. Западный — девяносто один. Румынский — двести четыре. Кожин сматывал и резал, аккуратно, ножницами, и складывал обрезки в картонную коробку из-под папирос. Лента с цифрами, и каждая цифра — человек, и четыреста шестьдесят семь цифр за сутки, и завтра будет столько же, и послезавтра.
Второй аппарат — западный канал — стоял неподвижно. Катушка с лентой, чистой, белой, нетронутой. Николай постоял рядом, будто аппарат мог заработать от присутствия. Не заработал. За стеклом форточки — сырость, косые полосы воды по стеклу, и крыша соседнего корпуса, мокрая, тёмная.
— Если что-нибудь появится — немедленно. В любое время.
— Слушаюсь, Ваше Величество.
Вернулся в кабинет. Вечерний доклад — подписал, почерк Алексеева знал наизусть, читать не было нужды. Потери записал в дневник — аккуратно, столбиком, с итогом внизу.
* * *
Ужинал один. Денщик принёс бульон, котлету, компот из сухофруктов — тот же набор, что вчера, и позавчера, и неделю назад. Николай ел медленно, аккуратно, нож и вилка ровно, спина прямая, даже когда никто не смотрел. Двадцать лет за императорским столом — осталось.
Котлета остыла. Компот был сладкий, приторный — повар клал слишком много сахара, и Николай каждый раз хотел сказать и не говорил, потому что повар старался, а сахар — не та вещь, из-за которой стоит расстраивать человека.
Денщик убрал посуду и остановился у двери — ждал, нужно ли что-нибудь ещё. Николай покачал головой, и денщик ушёл, и шаги его стихли в коридоре, и стало тихо. Настольная лампа горела, и за окном темнело, и кабинет был тот же — стол, карта, стул, икона, — и всё было на месте, и не было никого.
Достал из ящика стола фотографию — маленькую, в картонной рамке, с загнутым уголком. Аликс, дети, Ливадия, лето. Солнце, белые платья, Алексей на руках — щурится, он всегда щурился на солнце, и Аликс держала его так, чтобы тень от шляпы падала ему на лицо, но он вертел головой. Ольга стоит сбоку, серьёзная. Татьяна за ней, руку положила сестре на плечо. Мария улыбается. Анастасия — размытая, повернулась в момент съёмки, как всегда. Поставил к лампе. Посмотрел — долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть то, что и так помнил наизусть. Убрал обратно.
Николай вышел на крыльцо. Закурил. Дождь перестал, и воздух пах мокрой землёй и прелым деревом, и лужи на булыжнике блестели в свете фонаря — жёлтые, плоские. Часовой у ворот стоял, смотрел прямо перед собой, не повернулся. Правильно — устав. Но иногда хотелось, чтобы повернулся.
Стоял и курил. Двор был пустой. За оградой — деревья, мокрые, чёрные, без листьев. Из офицерского флигеля доносились голоса — негромкие, неразборчивые, и кто-то засмеялся, коротко, и от этого смеха двор показался ещё более пустым. Где-то далеко стучал молоток — кто-то чинил, латал, строил, и звук был неторопливый, деревянный, живой. Потом стих.
В Царском Селе в это время Аликс укладывала детей. Алексей не засыпал без сказки — про медведя, всегда про медведя, один и тот же медведь, и Николай знал её наизусть, и Алексей знал, и Аликс знала, но каждый вечер — медведь, потому что так было заведено, и заведённое не менялось. Здесь медведя некому было читать. Здесь было крыльцо, папироса, лужи и часовой, который смотрел прямо перед собой.
Докурил. Вернулся. Ещё одна — у иконы, стоя. Загасил.
Встал на колени. Половицы давили — жёсткие, непокрытые, и боль была знакомая, правильная, часть порядка, как форма, как бритьё, как двадцать пять папирос. Николай Чудотворец смотрел из серебряного оклада — лик тёмный, строгий, с трещиной у виска, которую Николай знал, как знал наизусть фотографию и как знал медведя. Свеча горела рядом, и свет ложился на серебро, и серебро отсвечивало тускло, и лик казался живым — не двигался, но смотрел, и Николай смотрел в ответ, и это был их разговор, ежевечерний, без слов и со словами одновременно.
Молился привычкой, не усилием. Слова приходили сами — те же, что двадцать лет, что с детства, когда мама ставила на колени перед образом и учила: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного. Попросил за Аликс — чтобы спала, чтобы не тревожилась, чтобы спина не болела, та, которая болит от долгих часов у Алексеевой кроватки. За Алексея — чтобы кровь остановилась, чтобы не ударился, чтобы ночью не плакал. За девочек. За армию. За Россию — и это слово было таким же, как все остальные, и весило не больше и не меньше, чем имя жены или имя сына.
Перекрестился. Встал. Колени ныли — так и должно быть.
Открыл дневник. День прошёл спокойно. Погода дождливая. Закрыл. Промокнул.
Лёг. Потушил лампу. Закрыл глаза.
* * *
Проснулся от тишины.
Не от звука — от того, что тишина стала другой. Была ровная, ночная, штабная — часы на стене, дыхание часового за дверью, дождь. А стала — плотная. Тяжёлая. Как будто комната уменьшилась. И холоднее — холоднее, чем когда засыпал, хотя окно закрыто и печь не остыла.
Лежал, не открывая глаз. Считал: часы тикают — есть. Дождь — есть. Часовой — не слышно. Нет, слышно — сапог скрипнул за дверью. Есть. Всё на месте.
Открыл глаза.
Темнота. Потолок не виден, стены не видны, — лампу потушил, шторы задёрнуты, луны нет. Только полоска под дверью — тусклая, от коридорной лампы. И в этой полоске — ничего. Пол, порог, щель.
Кто-то стоял в комнате.
Он не видел и не слышал. Знал. Так знаешь, что за тобой наблюдают, — кожей, затылком, тем местом между лопаток, которое сводит без причины. Кто-то стоял у кровати, справа, в темноте, в двух шагах, и молчал, и не двигался, и Николай лежал на спине и смотрел в потолок, которого не было видно, и слушал, как тикают часы.
Правая рука — медленно, по одеялу, по простыне — нашла тумбочку. Дерево, лампа, стакан. Наган. Рукоять — холодная, гладкая. Пальцы обхватили.
Встал.
Одним движением — ноги на пол, наган перед собой, — и стоял в темноте, босой, в нижней рубахе, и ствол смотрел туда, где кто-то был.
Тишина.
Левой рукой — лампу. Спичка не зажигалась, вторая — зажглась. Фитиль занялся, свет пополз по стенам — жёлтый, тёплый, живой.
Комната. Кровать, шкаф, стол, портьера у окна. Стул. Икона на стене — Николай Чудотворец, серебряный оклад, тёмный лик. Никого.
Наган в руке. Комната пуста.
Проверил. Шкаф — открыл, отодвинул шинель, мундир, — пусто. За портьерой — окно, мокрый двор, фонарь. Под кроватью — пол, пыль, тапочки.
Никого.
Выпрямился. Стоял посреди комнаты с наганом, босой, и лампа горела, и тени лежали неподвижно, и часы тикали, и всё было на месте, и никого не было, и он это знал, и всё равно — знал, что кто-то стоял.
Положил наган на тумбочку. Лёг. Лампу не потушил.
Утром — умылся, надел форму, вышел. Открыл дневник. Дописал вчерашнее, аккуратно, тем же наклоном:
Спал хорошо.
Глава 3. Тишина
26 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.
В Ольховку он не вернулся.
После вспышки — той, без цвета, от которой загустел воздух и захотелось закрыть глаза, — Корнилов простоял на крыльце долго. Крест в кармане — ледяной. Тридцать лет тёплый, а теперь ледяной. Зашёл. Лёг. Не заснул. Через час поднялся, разбудил Прохора, велел седлать. Ехали в темноте — полем, подлеском, мимо разбитого сарая. Прохор не спрашивал. На позицию третьего полка добрались к рассвету. Ильин выделил блиндаж — офицерский, пустой после Старкова. Корнилов лёг не раздеваясь.
Ему снился плен.
Лагерь под Кёсегом, бараки, колючая проволока, запах варёной репы и мокрого камня. Всё как было — двор, плац, часовой на вышке, — и он шёл вдоль забора, как ходил каждый день четыре месяца, считая шаги, запоминая расстояния, примеряя маршрут побега. Семнадцать шагов до угла. Двадцать два — до уборной. Сорок — до дыры в проволоке, которую заделали, но плохо.
Потом забор кончился. Не обрывался — просто дальше его не было, и вместо австрийского леса за проволокой стояло поле, русское, чернозёмное, с перелеском на горизонте, и он знал это поле — видел в бинокль со своих позиций, ничейная полоса, — и на поле стояли люди. Далеко, у перелеска, маленькие, неподвижные. Стояли и смотрели в его сторону. Много.
Он не мог разглядеть лиц. Хотел — и не мог, потому что лиц не было, — и от этого по спине прошло то, чему нет слова, не страх — тяжелее страха, глубже, как будто земля под ногами стала тоньше.
Проснулся. Блиндаж, нары, Прохор храпит. Тёмно. Капля из щели — ровно, медленно. Всё на месте.
Корнилов лежал, смотрел в потолок. Сон уходил, мутнел, рассыпался. Через минуту он уже не помнил лиц — не мог вспомнить, были ли лица. Помнил поле. И помнил: стояли. И смотрели.
Встал. Умылся из жестяного таза — вода холодная, с ржавчиной. Побрился, порезался — лезвие так и не наточили, уезжали ночью, не до бритвы. Кровь на щеке, тёмная капля, вытер полотенцем, полотенце пахло сыростью и чужим мылом. Оделся. Тронул крест в кармане — холодный, вторые сутки.
Вышел. Облака низкие, видимость — саженей двести, свет тусклый. Вчера в Ольховке было солнце. Сегодня — будто другая страна.
Воронов приехал из Ольховки к восьми — с пакетом от Романовского. Сводка за ночь: по всему участку корпуса — от Стыри до болота, двадцать вёрст — ни одного выстрела с полуночи. Обе дивизии. На участке четвёртого полка, куда вчера ездил, — тоже ничего. Разведка перехватила за ночь одну передачу. Одну — вместо двенадцати. Романовский приписал внизу, от руки: Л.Г., прошу вернуться. Рапорты ждут.
Корнилов перечитал сводку. Вчера — два снятых немецких полка по данным Каледина. Пустеющий эфир. Телеграмма из штаба фронта: «НЕВЫЯСН.» Сегодня — ни одного выстрела по всему корпусу. Если перегруппировка — артиллерия бы осталась, прикрывала отход. Но артиллерия тоже молчит. Если засада — дали бы нормальную активность, чтобы не насторожить. Но они не прячутся. Они просто — замолчали. Как будто им стало не до нас.
Сложил сводку, убрал в карман.
Прохор принёс кипяток. Корнилов пил стоя, обжигаясь, и смотрел на траншею — утренняя, мокрая, с настилом, потемневшим от сырости. Двое солдат тащили бревно — крепить стенку, ту, подмытую, которую Громов показывал вчера. Третий курил у бруствера, четвёртый спал, сидя, привалившись к стенке, и фуражка сползла на нос, и никто его не будил, потому что сон на фронте — валюта дороже патронов.
С утренним обозом привезли ящики с патронами, три мешка сухарей и сестру милосердия. Прохор доложил — как всегда, одним абзацем, без интонации: «Патроны, сухари, сестра. Из Киевского госпиталя. Одна.»
Одну. На полк — четыре батальона. А в четвёртом полку, куда вчера ездил, — ни одной.
Корнилов пошёл по ходу сообщения к перевязочному. Вчерашний маршрут: здесь пулемётный, здесь наблюдательный, здесь — подмытый участок, который третий раз латали. Солдаты вставали при виде погон, Корнилов кивал, шёл дальше. Запах — глина, дерево, чей-то суп из котелка, табак. Обычное утро. Только на настиле, где вчера шныряли крысы — жирные, наглые, привычные, как вши, — сегодня было пусто. Корнилов заметил и не остановился. Крысы — не тактическая единица.
Только тише, чем обычно.
Он не сразу это заметил — шёл, думал о патронах, о бревне, о стенке, — а потом заметил: немцы не стреляли. С утра — ни одного выстрела. Ни снайпера, ни случайной очереди, ни разрыва. Тишина. Он остановился, прислушался. Далеко, за третьей линией, — ничего. По фронту, вправо, влево, — ничего. По рапорту Романовского — тоже ничего. Двадцать вёрст фронта молчали.
Дежурный офицер у наблюдательного поста смотрел в бинокль. Корнилов подошёл.
— Что у немцев?
— Тихо, ваше превосходительство. С рассвета — ни одного выстрела.
— Движение?
— Нет. — Офицер опустил бинокль, посмотрел на Корнилова. Молодой, из прапорщиков, бледный, каска набок, круги под глазами. — Совсем ничего. Окопы как будто пустые.
Корнилов взял бинокль, посмотрел сам. Немецкая первая линия — бруствер, проволока, козырьки блиндажей. Ни каски, ни дымка от костра, ни тряпки на проволоке. Тихо. Мёртво. Как будто ночью все ушли — или умерли, или не были никогда.
Он опустил бинокль и пошёл дальше. Думал: может, перегруппировка. Может, сняли полк, заменили другим, новые не обжились. Может, готовят что-то. Десять объяснений, каждое логичное, каждое из учебника. Он перебрал все десять по дороге сюда, верхом, в темноте. Ни одно не объясняло, почему крест в кармане холодный вторые сутки. Ни одно не объясняло вспышку без цвета.
Перевязочный пункт — за вторым ходом сообщения, блиндаж, низкий, тёмный, с земляным полом и нарами вдоль стен. Пахло сыростью и старыми бинтами. До сегодняшнего утра здесь был один фельдшер — Зотов, из второй роты, — и один раненый: Степанов, артиллерист, осколок в ноге, третий день. Зотов бинтовал и колол морфий, но осколок сидел глубоко, нога распухла, и запах от неё шёл такой, что Корнилов дышал ртом. Для осколка нужны были руки, которых у Зотова не было.
Теперь руки были. Женщина стояла у нар и разматывала бинт — быстро, ровно, не глядя на руки. Тёмные волосы под косынкой, белый передник. Лицо — из тех, которые не запоминаешь, пока не посмотришь в глаза. Глаза были серые и прямые, и в них не было ни растерянности, ни суеты — только работа.
— Сестра.
Она обернулась. Посмотрела на погоны, на лицо. Не вытянулась.
— Наталья Павловна, ваше превосходительство. Сестра милосердия. Прибыла сегодня утром.
— Как здесь?
Наташа посмотрела на блиндаж — на стены, на нары, на Степанова, на ведро в углу с мутной карболкой.
— Бинтов мало. Карболки — на неделю. Морфия нет. Инструмент — один набор, тупой. — Помолчала. — Работать можно.
Корнилов смотрел, как она снимает старый бинт со Степановой ноги — осторожно, ровно, не дёргая, и Степанов, который до этого сжимал зубы, выдохнул — длинно, тяжело — и закрыл глаза. Наташа промыла рану, наложила свежий бинт, завязала — быстро, точно, ни одного лишнего витка. Убрала старый бинт в ведро. Вымыла руки карболкой. Выпрямилась.
— Нужно что-нибудь? — Корнилов от двери.
— Второй набор инструментов. Морфий. И лампу — здесь темно, я рану толком не вижу.
Сказала так, как докладывают о нехватке патронов — без жалобы, по делу. Корнилов кивнул.
— Обеспечим.
Вышел. Стоял у входа, курил, думал: она и Зотов — на весь полк. В четвёртом полку, куда вчера ездил, — один фельдшер на четыре тысячи. Зотов перевяжет, она зашьёт. Если начнётся — двое. Сотня раненых, четыре руки. А что на других участках — не знал. Не спрашивал. Нужно спросить. Нужно знать, сколько рук на двадцать вёрст фронта, потому что если начнётся — начнётся не здесь одном.
* * *
Василия он нашёл не в нише, а у третьего поворота, на коленях, в грязи.
Рядом лежал солдат — Маликов, из второй роты. Корнилов не знал его, но видел лицо: серое, заострившееся, с открытым ртом, с тёмной полоской запёкшейся крови в уголке губ. Грудь не двигалась.
Василий держал его за руку и читал молитву — тихо, одними губами, как читают не для слушателей, а для того, кто уже не слышит. Крест на груди — оловянный, серый, тот самый — лежал на рясе, и ряса была мокрая от грязи, и колени стояли в луже, и Василий не замечал.
Корнилов остановился в трёх шагах. Снял фуражку. Подождал.
Василий дочитал, перекрестил Маликова, закрыл ему глаза — двумя пальцами, аккуратно, как закрывают книгу. Постоял ещё — секунду, две, — потом встал, тяжело, с хрустом в коленях, и посмотрел на Корнилова. Лицо мягкое, в морщинах. Усталое.
— Осколочное. Утром ещё говорил, — голос ровный, тихий. — Просил написать матери. Я написал.
— Откуда?
— Рязанская. Ряжск. Мать — одна, отец умер до войны.
Пошли по траншее вместе — медленно, не торопясь. Василий шёл рядом, и ряса хлопала по сапогам, мокрая, тяжёлая, и он не подбирал её, и Корнилов не говорил. Тронул крест в кармане — привычка. Тёплый. Чуть, едва — но после двух суток ледяного разница была ощутима. Убрал руку. Посмотрел на Василия. Запомнил.
Шли мимо солдат, которые чистили оружие, чинили стенку, спали, курили. Маликов — пятый в батальоне за неделю. Потери, которых не пополнят: пополнение обещали к двадцатому, не прислали.
— Столяр был, — Василий сказал. — Маликов. Руки — длинные, чистые, ногти ровные. На фронте — и ногти чистые. Я спрашивал — как. Говорит: привычка. Каждый вечер мыл, подпиливал. Напильником для винтовки.
Помолчали.
— Третий, кого отпевал, — Василий добавил, тише.
— Знаю.
Корнилов кивнул.
У ниши — той самой, с ведром и огарком свечи — Василий остановился. Посмотрел на небо. Прищурился.
— Знаете, ваше превосходительство, я двадцать лет служу. И хоронить привык — не должен был, но привык. — Помолчал. Потёр руки — грязным по грязному, не отмываясь, просто потому что руки нужно было чем-то занять. — Но вот чего не могу привыкнуть: последние три дня у меня такое чувство, что я что-то забыл. Важное. И не могу вспомнить что.
Корнилов посмотрел на него. Василий стоял — мокрый, с грязными коленями, и на лице было что-то, чему Корнилов не нашёл названия.
— Может, помолиться? — Корнилов сказал, и сам не понял, серьёзно или нет.
Василий улыбнулся — коротко, одними уголками.
— Молюсь. Не помогает вспомнить. — Потом, тише: — Может, и не надо вспоминать.
Корнилов стоял у ниши ещё минуту, после того как Василий ушёл внутрь и загремел чайником. Стоял и думал — но мысль не оформлялась. Разведчик в нём перебирал данные: вспышка без цвета — одна точка. Ледяной крест — другая. Тишина по всему корпусу — третья. Крысы — четвёртая. Василий, который забыл что-то важное, — пятая. Точки не складывались в карту. Ни один учебник, ни один маршрут, ни одна кампания — ни Туркестан, ни Маньчжурия, ни Карпаты — не давали ответа. Он умел читать местность, читать людей, читать расположение. Здесь — нечего было читать. Данные есть. Смысла нет.
Пошёл дальше.
У батареи капитан Сирко сидел на станине и курил — как вчера, но вчера курил нервно, одну за другой, не докуривая, а сегодня держал папиросу в пальцах и не затягивался. Папироса догорала сама. Сирко смотрел на неё и не замечал.
— Капитан.
Сирко вздрогнул. Встал. Тик в левом веке — тот же.
— Готовность полная, ваше превосходительство. Снаряды — комплект. Расчёты на местах. — Помолчал. — Стрелять не в кого.
Корнилов кивнул, пошёл дальше. Мимо четвёртой роты, мимо резервных, мимо ходов сообщения, где солдаты тащили мешки с песком и молчали. Молчали — это было новое. Вчера разговаривали, окликали друг друга, ругались на грязь, на дождь, на кашу. Сегодня — руки двигались, ноги несли, мешки ложились на бруствер, — всё как надо, всё по порядку, — а голосов не было. Когда Корнилов спрашивал «как?» — отвечали «нормально, ваше превосходительство» и отводили глаза. Не от страха. От чего-то, чему ни один не находил слова.
У перевязочного горела лампа — Прохор достал. Из блиндажа доносился голос Наташи, ровный, негромкий: «Не дёргай. Сейчас.» Степанов — значит, жив. Корнилов не заходил.
На обеде — каша, хлеб, чай — Прохор сел напротив и долго молчал, и потом сказал:
— Ваше превосходительство.
— Да.
— Я бритву наточил. — Помолчал. — И кошка из блиндажа ушла. Ночью. Дверь была закрыта. Непонятно, как вылезла.
Корнилов посмотрел на него. Прохор смотрел в стол.
— Крысы тоже, — Прохор добавил. — Ефрейтор Панов говорит, ни одной с утра. По всей линии.
— Я знаю.
— Нехорошо это, ваше превосходительство.
Корнилов промолчал. Доел кашу. Пил чай — жжёный сахарин, жестяная кружка. Думал. Кошка вылезла из закрытого блиндажа. Крысы ушли. Немцы молчат. Что-то ещё — на краю памяти, не давалось.
* * *
Ворона, которая вчера сидела на расщеплённом стволе — жирная, чёрная, блестящая, — ушла. Корнилов заметил ещё днём: ствол пустой. Потом — другое: ни одной птицы за весь день. Ни вороны, ни воробья, ни далёкого крика в небе. Крысы ушли ночью. Кошка — ночью. Птицы — днём.
Немцы не ушли, но замолчали. И от этого молчания, в котором не было ни выстрела, ни ракеты, ни шороха из окопов напротив, было хуже, чем от любого обстрела.
Громов подошёл, когда Корнилов стоял у бруствера. Встал рядом, закурил. Молчал — долго, минуту, может, две. Стояли и слушали вдвоём, и было так тихо, что Корнилов слышал, как тлеет табак — тонкое шипение, еле слышное. Потом Громов сказал:
— Мне не нравится.
— Знаю.
— Когда немец стреляет — я знаю, что делать. Когда не стреляет — тоже знаю: значит, готовит. А это... — Громов затянулся, выпустил дым. — Это не подготовка. Подготовка — когда тихо, а потом стреляют. А тут тихо, и тихо, и тихо, и я жду, и ничего. И от этого «ничего»... — Не закончил. Затушил папиросу о бруствер, большим пальцем, в глину.
— Караулы?
— Удвоил с обеда.
— Хорошо.
— Не хорошо, ваше превосходительство. — Громов посмотрел на него, и в глазах было то, чего Корнилов за два дня знакомства не видел — не страх, не тревога, а непонимание. Громов, который двадцать лет служил, — смотрел так, будто впервые не знал, что делать.
Громов ушёл. Корнилов остался.
Темнело. Небо на западе — облачное, с тусклой полосой заката, рыжей и узкой. Ни вспышки. Ни звука — ни пулемёта, ни далёкого разрыва, ни голоса за поворотом. Тишина стояла по всему фронту — плотная, глухая, без фона, — и Корнилов стоял в ней, и слушал, и не слышал ничего, кроме собственного дыхания.
Крест в кармане — холодный.
Он вернулся в блиндаж. Зажёг свечу. Достал тетрадку — маленькую, которую не отправлял. Записал:
26 окт. По всему участку корпуса — ни выстрела, обе дивизии, двадцать вёрст. Эфир почти пуст — одна передача за ночь вместо двенадцати. Крысы ушли — здесь и на нескольких участках, по рапортам. Кошка — тоже. Птицы — тоже. Солдаты подавлены — не могут объяснить чем. О. Василий: «Забыл что-то важное». Ни одно штатное объяснение не подходит. Крест холодный — вторые сутки. Сон — поле, фигуры без лиц.
Закрыл тетрадку.
Воронов ждал у входа.
— Передай Романовскому: остаюсь на позиции. Рапорты — сюда.
Воронов козырнул. Не спросил — надолго ли. Ушёл — шаги по настилу, потом тишина.
Свеча горела ровно. Капля из щели — та же, что утром. Нужно видеть самому. Это не ложится в рапорт.
Лёг. Не разделся. Наган — на нарах, рядом.
Тихо. Корнилов лежал и слушал. Ждал. Не знал — чего.
Глава 4. Ожидание
26 октября 1916 года. Ставка, Могилёв.
Проснулся до шести. Лампа горела — не потушил вчера, и фитиль прогорел до конца, и стекло потемнело, и в комнате стоял запах керосиновой гари, тяжёлый, маслянистый. За окном — темно, мокро, дождь. Четвёртый день дождь.
Встал. Умылся, причесал бороду, подровнял — денщик подал ножницы и полотенце. Форма, ремень, сапоги. Посмотрел в зеркало — борода ровная, усы на месте, глаза красные. Не выспался. Бывает.
Первая папироса — у окна, пока денщик убирал лампу и проветривал. За стеклом — тот же двор, тот же булыжник в лужах, та же фигура часового у ворот. Небо обложное, низкое, темнее вчерашнего. Или показалось. Деревья за оградой чернели без листьев, и вода стекала по стволам, и фонарь у ворот горел жёлто, тускло, и дождь шёл через свет косыми полосами.
Алексеев пришёл в семь. Без карты — в руках телеграфная лента, и лицо у него было такое, какого Николай за два месяца не видел: не тревожное, не злое — пустое. Как бумага, с которой стёрли текст.
— Бухарест замолчал, Ваше Величество.
Николай поставил стакан на стол. Стекло звякнуло о серебро подстаканника — тонко, коротко.
— Когда?
— Ночью. Последняя телеграмма — в двадцать три тридцать. Рутинная, снабженческая. После — ничего.
Бухарест. Последний канал на запад. Берлин — четвёртые сутки. Вена — третьи. Париж — не докладывает. Рим — молчит. Стокгольм — молчит. Теперь Бухарест.
— Лондон?
— Штатно. Но... — Алексеев положил ленту на стол. Пальцы не дрожали — вчера дрожали, сегодня нет. Перестали или привык, Николай не знал. — Запросили у англичан данные по континенту. Ответ: «Данных о континенте не имеем. Морская связь нарушена.»
Лондон — остров. Связь с Европой — подводные кабели, телеграф, пароходы. Если они не имеют данных — значит...
Николай тронул усы. Не додумал.
— Что с западной границы?
Алексеев достал из папки вторую телеграмму — бумага мятая, карандаш, торопливый почерк.
— Генерал-майор Духонин, Ковельское направление. Запрашивает два полка подкрепления. Причину... — Алексеев помедлил. — Причину «прошу доложить не по телеграфу, Ваше Величество».
Николай взял телеграмму. Прочитал. Перечитал. «Не по телеграфу» — генералы так не пишут. Генералы пишут «артиллерия», «пехота», «конница», «газ». Номера дивизий, направление удара, калибр. Если генерал не может назвать причину в телеграмме — значит, причина такая, которую нельзя назвать.
— Отправить проверяющего. Полковника. Боевого, надёжного. С полномочиями от моего имени.
— Кого именно, Ваше Величество?
— На ваш выбор, Михаил Васильевич. Но чтобы не струсил и не выдумал.
Алексеев кивнул.
— Далее. Усилить наблюдение на всех постах западной границы. Резервы — в готовность. Связь — каждые два часа, лично мне. Духонину — подтвердить получение, подкрепления рассмотрим по результатам проверки.
Алексеев записывал — быстро, мелко, без помарок. Николай диктовал, и голос был ровный, и слова шли одно за другим: позиции, номера, маршруты, сроки. Это он умел. Это было его.
Алексеев ушёл. Николай остался — стоял у стола, телеграмма Духонина в руке. «Не по телеграфу.» Мятая бумага, торопливый почерк. Духонин — штабист, не паникёр. Сорок лет, два ордена, ранен под Перемышлем. Такие не пишут «не по телеграфу».
Положил телеграмму на стол. Открыл дневник. Записал — подробно, конкретно: каналы, приказы, фамилии. Перо шло ровно, и в этом — в перечислении, в порядке слов на бумаге — было что-то, что держало.
Закурил. Дождь шёл.
До обеда — ещё два доклада: разведывательный и инженерный. Подписывал, помечал на полях. Разведка: на всём протяжении западной границы — спокойно, без видимых изменений. Никто не пересекал. Ничего не пересекало. Нормально. Слишком нормально для границы, за которой четвёртые сутки молчит всё — и перехват пуст, и нейтралы не отвечают, и разъезды не видят ни одного австрийского патруля.
Обедал с Алексеевым — молча, как вчера: щи, каша, чай. Алексеев не постукивал пальцем по стакану. Сидел неподвижно, ел медленно, смотрел в тарелку. Николай не спрашивал. Два месяца в Ставке — научился различать: когда Алексеев думает, он стучит. Когда не знает, что думать, — молчит.
* * *
Письмо от Александры пришло с дневной почтой — конверт белый, её почерк, и бумага пахла сиренью, как каждое письмо, пять лет одним и тем же одеколоном, и от этого запаха в кабинете на секунду стало теплее.
Ники, милый,
Бэби плохо спит. Третью ночь. Просыпается и плачет, зовёт тебя. Вчера — трижды. Я сидела с ним, читала про медведя, он уснул к рассвету. Доктор Боткин говорит — нервы, усталость. Ничего серьёзного.
Но он зовёт тебя, Ники. По имени, как взрослый. «Папа, приезжай.» Не капризничает — просит. Тихо, серьёзно. И от этого тяжелее, чем если бы кричал.
Приезжай, если можешь. Хотя бы на день.
Твоя Sunny.
Николай перечитал дважды. Сложил, убрал в ящик — к остальным, стопкой, по датам. Тронул усы.
Сел за ответ — перо тонкое, английское, их бумага.
My darling,
I think of you and Baby every hour. Tell him papa thinks of him, and that the bear waits. Give him the wooden soldier from my desk — the one with the broken arm. He always liked it. If he cannot sleep — hold his hand. He will know.
Things here are busy but orderly. I shall come as soon as it quiets down.
Your poor hubby,
Nicky.
«Как только утихнет.» Он не знал, что должно утихнуть. Не знал, тихо ли сейчас — или наоборот.
Запечатал. Положил на край стола. Закурил.
За окном — поле. То, за Ставкой: мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Обычное. Николай стоял у окна и курил, и смотрел на поле, и поле было пустое — серая трава, лужи, берёзы в дождевой дымке. За полем — дорога. За дорогой — лес. За лесом — граница. А за границей...
Николай отвернулся от окна.
Попробовал итальянский канал — через адъютанта, через шифровальный, через нейтральную станцию в Копенгагене. Ответ пришёл через час: «Данных не имеем. Связь с Римом потеряна.» Копенгаген — потеряна. Значит, и датчане.
Сел за стол. Разложил карту — Европу, всю, от Лиссабона до Урала. Поставил палец на Берлин — молчит. Вену — молчит. Бухарест — молчит. Рим — молчит. Париж — молчит. Стокгольм — молчит. Копенгаген — молчит. Лондон — штатно, но слеп. Россия — и всё. Россия — и больше никого.
Убрал карту. Аккуратно, по сгибам, в папку.
Перед вечерним докладом прошёлся по Ставке — тот же маршрут. Кабинет, коридор, лестница, телеграфная. Двадцать минут.
В коридоре было тише, чем вчера. Не пустой — офицеры ходили, машинка стучала, — но тише. Голоса, которые вчера звучали ровно, сегодня казались приглушёнными, как из-за стены. Николай кивал встречным — по имени, если помнил. Помнил. У оперативной никого не было — дверь закрыта, свет за матовым стеклом. Вчера за ней стояли двое над картой. Сегодня — тишина.
На лестнице — Мещерский. Шёл навстречу, как вчера, тем же шагом, по тем же ступеням. Козырнул. Николай кивнул и тронул усы — сверху вниз, как вчера, — и ждал, что Мещерский улыбнётся, потому что вчера улыбнулся. Мещерский не улыбнулся. Прошёл мимо, и шаги стихли наверху, и Николай стоял на площадке и не мог понять, что изменилось — усы те же, ступени те же, — а что-то не то.
Вестовой, который вчера спал на подоконнике, — ушёл. Подоконник пустой, мокрый от конденсата.
Телеграфная. Кожин сидел у западного аппарата — неподвижно, руки на коленях, — и смотрел на катушку с чистой белой лентой. Четвёртый день чистой. Услышал шаги, встал — не от испуга, а от надежды, и когда увидел Николая, а не телеграмму, — надежда ушла, и осталось лицо: молодое, рыжее, с чернильными пальцами.
— Кожин. Что-нибудь?
— Никак нет, Ваше Величество. Пробую каждый час. Все каналы — нейтральные, военные, гражданские. — Помолчал. — Как будто отвечать некому.
Николай постоял рядом с молчащим аппаратом. Катушка — белая, нетронутая. Первый аппарат стучал — фронтовые, свои. Потери. Цифры. Живое. Второй — мёртвое.
— Продолжайте. Каждый час.
— Слушаюсь, Ваше Величество.
Вернулся. Вечерний доклад — подписал. Потери за сутки: триста двенадцать. Записал в дневник — столбиком, с итогом.
Ужинал один — бульон, котлета, компот. Повар положил слишком много сахара, и Николай снова не сказал, и съел, и компот был приторный, и кабинет был тихий, и за окном темнело, и он ел медленно, аккуратно, спина прямая, нож и вилка ровно, даже когда никто не смотрел, — и думал, что надо бы написать повару, что сахара меньше, и не написал, потому что не сахар. Не в сахаре дело.
Денщик убрал посуду. Остановился у двери — ждал. Николай покачал головой, и денщик ушёл, и шаги стихли, и стало тихо. Настольная лампа горела. Кабинет — тот же: стол, карта, стул, икона. Ящик с фотографией. Николай посмотрел на ящик и не открыл. Вчера открывал — доставал, ставил к лампе, смотрел. Сегодня — не открыл. Не потому что не хотел. Потому что знал, что на фотографии солнце, и белые платья, и Алексей щурится, и Анастасия размытая, — и всё это было далеко, дальше, чем Ливадия, дальше, чем лето, — и от этого расстояния фотография не помогала, а...
Не додумал.
Вышел на крыльцо. Закурил. Дождь перестал, но воздух был тяжёлый, мокрый, и лужи на булыжнике не блестели — небо слишком тёмное, ни луны, ни звезды. Двор был пустой, и деревья за оградой стояли чёрные, неподвижные, и с ветки падала капля — ровно, медленно, как в блиндаже, — и Николай подумал: откуда он знает, как капает в блиндаже? Он не был в блиндаже. Не видел. Только читал в рапортах. Часовой у ворот стоял, как вчера, и не повернулся. Из офицерского флигеля — ни голосов, ни смеха. Вчера кто-то смеялся.
Сегодня — нет.
Докурил. Вернулся. Ещё одна — у иконы.
Встал на колени. Те же половицы, те же колени — жёсткое в жёсткое. Николай Чудотворец смотрел из оклада, свеча горела, и трещина у виска казалась глубже, чем вчера, и Николай смотрел на него, и молился, и молился дольше, чем вчера, — не потому что решил, а потому что не мог остановиться. Слова шли по кругу — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного — и колени ныли, и спина затекла, и он не вставал. Попросил за Аликс. За Алексея — чтобы спал, чтобы не плакал, чтобы медведь помог, чтобы деревянный солдатик со сломанной рукой помог, чтобы хоть что-нибудь помогло. За девочек. За армию. За Россию. За Бухарест, который замолчал. За Берлин, который замолчал раньше. За всех, кто за границей, которая молчит.
Перекрестился. Встал. Колени ныли.
Открыл дневник. Перо, чернила.
Без перемен. Погода пасмурная.
Два предложения. Вчера было восемь строк — каналы, приказы, номера частей. Сегодня — два предложения, и перо замерло над страницей, и он не нашёл, что добавить. Всё, что было, — было в приказах и телеграммах, а дневник — не место для того, что нельзя назвать.
Закрыл. Промокнул.
Лёг. Потушил лампу. Закрыл глаза.
* * *
Снилось поле.
Не окоп, не проволока — поле за Ставкой, то самое, мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Он видел его каждый день из окна, и гулял по нему, и оно было своё, знакомое, домашнее, — и он стоял на крыльце, в форме, в сапогах, и смотрел, и на поле стояли люди.
Далеко. У берёз. Маленькие, неподвижные.
Он хотел разглядеть лица — и не мог. Хотел сосчитать — и не мог: фигуры мерцали, смещались, как отражение в воде, которую тронули. Десять, двадцать, больше.
Стояли и смотрели.
И от этого — по спине, медленно, сверху вниз — прошло то, чему нет слова. Как будто воздух стал плотнее, и дышать стало труднее, и от этого...
Проснулся.
Темно. Часы тикают. Дождь за окном — мелкий, ровный. Всё на месте.
Лежал и смотрел в потолок, и сон рассыпался, мутнел, уходил, и через минуту он уже не помнил — были фигуры или нет. Помнил поле. Помнил: смотрели.
Лампу не зажигал.
Глава 5. Мёртвые
27 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.
Он не спал.
Лежал в блиндаже, на нарах, в шинели и сапогах — раздеваться не стал, хотя Прохор ворчал и подсовывал одеяло. Смотрел в потолок — бревенчатый, тёмный, низкий. В щели между брёвнами сочилась вода. Капля падала где-то в углу — ровно, медленно, как метроном. Крест в кармане был холодный — третьи сутки, с того вечера, со вспышки на горизонте. Тридцать лет он был тёплый, с юнкерского, с деда, — и третьи сутки не был, и это сидело внутри, как заноза, которую не видно, но чувствуешь при каждом движении.
За стенкой храпел Прохор. Далеко, за третьей линией, было тихо — немцы не стреляли третий день. Тишина, которая раньше означала передышку, теперь означала — он не знал что. Пустой эфир, телеграмма «НЕВЫЯСН.», вспышка на горизонте. И тишина. Романовский звонил дважды за вечер: вернитесь, Лавр Георгиевич. Не вернулся.
Шаги. Быстрые, по настилу, подкованные сапоги — не Прохор, Прохор ходил мягко, как кошка, в старых разношенных. Стук в дверь блиндажа, громкий, торопливый.
— Ваше превосходительство!
Корнилов сел. Ноги на пол, фуражка, наган — в темноте, по памяти.
— Докладывайте.
— Дежурный по первой линии. Движение перед проволокой, ваше превосходительство.
— Сколько?
— Не могу определить. Дымка. Наблюдатель насчитал пять, может, больше. Движутся к нашим позициям. Медленно.
— Немцы?
— Не знаю, ваше превосходительство.
Корнилов встал, застегнул шинель и пошёл — мимо Прохора, который уже не храпел и сидел на нарах, протирая глаза, мимо связиста, спавшего у аппарата, и вышел в траншею.
Ночь была тёмная, сырая, с дымкой — обычной, осенней, от земли. Ни луны, ни звёзд — облака. По траншее навстречу — Громов, уже на ногах, шинель застёгнута, лицо каменное.
— Слышали?
— Иду.
Наблюдательный пост — десять шагов по ходу сообщения, поворот, ступенька вверх. Прапорщик с биноклем, молодой, тот самый, с каской набок, которого Корнилов видел днём. Месяц на фронте. Руки тряслись — бинокль ходил мелко, рвано.
— Дай.
Корнилов взял бинокль, упёр локти в бруствер. Дымка — жидкая, низкая, по колено. За проволокой — ничейная полоса, сто саженей грязи, воронок, обрывков проволоки. И в этой грязи — движение.
Сначала — запах. Раньше, чем увидел. Сладкий, тяжёлый, густой — так пахнет мёртвое тело, когда лежит на третий день, на четвёртый, на пятый. На фронте этот запах знали все. Но он шёл не от земли, не из воронки — он двигался. Накатывал, как волна.
Фигуры. Пять, шесть, больше — из дымки выходили ещё. Шли к русским позициям. Медленно. Не как разведгруппа, не как штурмовая партия — те идут низко, быстро, перебежками. Эти шли в полный рост. Покачиваясь. Молча.
Молча — это Корнилов заметил не сразу. Шли по грязи — и ни звука. Ни чавканья сапог, ни дыхания, ни хруста. Как будто между ними и окопом — стекло.
— Ваше превосходительство, — Громов, рядом, вполголоса. — Тот, справа. Похож на Кухтина.
— Кухтин на прошлой неделе убит.
— Так точно. Снайпер. На ничейной упал — не вытащили. — Громов помолчал. — Может, ранен был. Очнулся.
Может. Бывает — лежит сутки, двое, приходит в себя, ползёт к своим. Десять объяснений, каждое из учебника.
Фигура шла. Не ползла — шла. В полный рост.
Кто-то из солдат — правее, за поворотом — крикнул: «Кухтин! Кухтин, живой?!» Голос молодой, обрадованный, дурной. Голос того, кто ещё не понял.
Фигура не ответила. Не повернула головы. Шла.
«Кухтин!»
Тишина.
— А левее, — Громов сказал тише, — Фомичёв. Мальчишка. Которого свои.
Корнилов перевёл бинокль. Левее, в дымке — невысокая, худая фигура, каска набок. Месяц на фронте. Свои застрелили по дурости. Тело не вытащили.
— Тоже очнулся? — Корнилов сказал, и сам услышал, как звучит.
Громов не ответил.
Холод пришёл сразу — не постепенно, не ветром. Как будто открыли дверь в подвал, которого не было. Температура упала на десять градусов в секунду. Изо рта пошёл пар — у Корнилова, у Громова, у прапорщика, у солдат вдоль бруствера. Октябрь, не мороз — а пар изо рта. Металл бинокля обжёг пальцы холодом. Кто-то за поворотом выдохнул: «Господи.»
Фигуры шли. Саженей тридцать. Двадцать пять. Ближе.
Фомичёв споткнулся.
Или — не споткнулся. Корнилов видел в бинокль: фигура дёрнулась, ноги подогнулись, и Фомичёв упал — лицом в грязь, плашмя, как падает мешок. На секунду Корнилов подумал: всё, лежит, отпустило.
Потом Фомичёв начал подниматься. Не так, как встают люди. Руки выгнулись назад — в локтях, в запястьях, — и ноги выгнулись назад — в коленях, в щиколотках, — и тело поднялось на четыре точки, но спиной вниз, животом вверх, голова свешивалась между плеч, и лицо — мальчишеское, с веснушками — смотрело в небо, и рот был открыт, и из рта не шёл звук.
Корнилов держал бинокль и не мог опустить.
Фомичёв пополз. Быстро. Руки и ноги мелькали, вывернутые, и грязь летела из-под пальцев, и оно неслось к окопу — втрое, вчетверо быстрее, чем шло.
Выстрел. Без приказа — кто-то не выдержал. Потом ещё. И ещё — по всей линии, беспорядочно, часто, трескотня слилась в сплошной грохот. Пули попадали — Корнилов видел, как вздрагивало тело, — и не останавливали. Оно ползло. К проволоке. Через проволоку — не через, сквозь, проволока рвалась о кости и не держала.
— Стрелять! Стрелять! — кто-то кричал, уже не приказ — крик.
Фомичёв — то, что было Фомичёвым — перевалилось через бруствер и упало в окоп. Двое солдат — штыками, в грудь, в живот. Штыки вошли. Оно дёрнулось на лезвиях. Не умерло. Лицо мальчишеское, запрокинутое, с веснушками — смотрело вверх. Руки, вывернутые, с пальцами, которые гнулись не туда, хватали воздух. Солдаты держали винтовки и не могли ни вытащить, ни бросить.
Кто-то кричал. Кто-то побежал. Деревянный стук — брошенная винтовка. Топот.
А за бруствером шли остальные. Кухтин — первым, и шинель на нём была та же, и ремень тот же, и что-то тёмное на подбородке, и за ним ещё, и ещё, в немецкой форме, — и все шли молча, и пули входили в них и ничего не делали.
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится!
Голос — откуда-то слева, из-за поворота. Корнилов не сразу узнал, а потом узнал: Василий. Тот самый, с мятой кружкой и чаем с горчинкой, с приходом напротив кабака, — стоял на бруствере, в полный рост, маленький, грязный, и кричал — не командовал, не звал, а молился, срывающимся голосом, на славянском, и слова летели над окопом, как удары.
— Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия!
И — тепло. Не в кармане, не в кресте — везде. Холод отступил, как будто отодвинули стену. Воздух стал тёплым, и пар изо рта пропал, и пальцы, которые не гнулись на холодном металле, согнулись, и руки перестали трястись.
Громов — рядом, лицо каменное — приставил наган к голове Фомичёва. Того, на штыках. Выстрелил. В голову, в упор. Фомичёв обмяк. Руки перестали хватать. Пальцы разжались.
Тишина — на секунду.
Потом Корнилов поднял наган, навёл на Кухтина — восемь саженей, грудь, — и выстрелил. Кухтин дёрнулся, и ноги подломились, и он упал, и не встал. Взяло. Рядом стреляли — и брало. Входило, валило. Пока над окопом летел голос Василия — брало.
— Падёт от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится!
Корнилов стрелял и смотрел на Василия — мельком, между выстрелами. Кровь из носа, тёмная, по бороде. Из глаз — тоже. Ладони подняты, дрожат. Маленький грузный человек в рясе, облепленной глиной, и крест на груди, оловянный, тот самый, и кровь на кресте. Голос хватило ещё на минуту, потом губы шевелились, а звука не было, и всё равно — брало. Пока шевелились — брало.
Последний упал — немец, в серо-зелёном, лицо незнакомое, — и тишина пришла так, будто кто-то опустил крышку. Корнилов стоял, наган в руке, барабан пустой. В окопе — Фомичёв, лицом вверх, с дырой в голове и двумя штыковыми в груди. Рядом два солдата, которые его держали, — сидели на дне, руки в крови, и один мелко трясся, а второй смотрел перед собой и не моргал. Прапорщик, тот, с каской, — сидел у стенки, уронив винтовку, и по щекам текло, и он не замечал.
Василий сел. Медленно, тяжело — на бруствер, ноги в окоп, голова качнулась. Корнилов подошёл, подхватил — лёгкий, мокрый от пота, рясу хоть выжимай. Лицо — в крови, борода слиплась. Глаза закрыты. Губы — шевелились. Жив.
Корнилов усадил его у стенки. Снял шинель, накрыл. Василий не открыл глаз.
— Батюшка.
Губы шевелились.
— Батюшка, слышите?
Василий открыл один глаз — мутный, красный, с лопнувшим сосудом. Посмотрел на Корнилова. Закрыл.
— Чай, — сказал тихо, еле слышно. — Было бы неплохо.
* * *
Рассвет. Стало светлее — не солнце, не заря. Просто серое посветлело. Корнилов стоял на бруствере — там, где стоял Василий, — и смотрел вверх. Небо — ровное, низкое, без просвета, без цвета. Не облака. Как будто натянули мокрую тряпку от горизонта до горизонта. Вчера было синее. Сегодня — нет.
Посмотрел на восток, где должно было быть солнце. Покурил. Подождал. Солнца не было.
Ничейная полоса лежала перед ним — грязь, проволока, воронки. Тела, которые падали ночью, — лежали. Кухтин — лицом вниз, в десяти шагах от бруствера. Немцы — дальше, тёмные пятна в бурой грязи.
Корнилов навёл бинокль на ближайшее тело — немец, на боку, ноги подогнуты. Вокруг него — лужа. Тёмная, маслянистая, с радужными разводами. Не кровь. Кровь Корнилов знал — бурая, сохнет, темнеет. Это было чёрное и блестело.
Пока он смотрел, тело стало меньше. Медленно, как тает снег на ладони, — оседало, проваливалось в собственную форму. Китель лежал на грязи, рукав лежал, пуговицы блестели — а внутри было не тело. Жижа. Чёрная, густая. Запах — тяжёлый, как нагретая смола, — дошёл даже сюда, через двадцать саженей.
Корнилов курил и смотрел, как ничейная полоса съедала тех, кто ночью по ней шёл. Форма оставалась — ремни, подсумки, сапоги. Тела — нет. Кухтин — лужа и кости в десяти шагах от окопа. Кости белые, чистые, как варёные. Через час побурели. Через два — рассыпались. Жижа впиталась в грязь.
В окопе — Фомичёв. Лежал там, где Громов его застрелил, лицом вверх, с дырой в виске и двумя штыковыми в груди. Солдаты обходили — не наступать, не трогать, не смотреть. Но смотрели.
К полудню Фомичёв начал меняться. Не так, как те, на поле, — не жижа, не лужа. Высыхал. Кожа на лице натянулась, потемнела, провалились глаза. Шинель обвисла на костях. Запах — тот же, смоляной, тяжёлый — стоял в траншее, и солдаты дышали ртом, и никто не уходил, потому что уйти — значило повернуться к нему спиной.
Громов подошёл. Постоял. Потом — молча — взял штык и тронул. Осторожно, как трогают вещь, которая может укусить. Тело рассыпалось. Не как человек — как сухая глина. Пыль осела на настил и на сапоги Громова.
Громов стоял и смотрел на пыль, которая была Фомичёвым. Мальчишкой, месяц на фронте, которого свои застрелили по дурости, а потом он встал, выгнулся наизнанку и пополз на своих.
Молчал долго. Потом сказал — тихо, себе, не Корнилову, не солдатам, никому:
— Спаси и сохрани.
Постоял ещё. Выпрямился, и голос стал прежним — фельдфебельским, ровным:
— Засыпать. Всё засыпать землёй. Жижу, пыль — всё.
Связист дозвонился до Ольховки к девяти. Романовский — голос ровный, но быстрее обычного:
— Лавр Георгиевич. На участке второй дивизии — то же. Три тела с ничейной. Четвёртый полк — пять. Стреляли — не брало. Потом один из солдат начал читать «Отче наш». Стало брать.
По всему корпусу. Не только здесь.
— Потери?
— Семеро ранены. Один убит — четвёртый полк, часовой, не успел.
Четвёртый полк. Без священника. Корнилов запомнил.
— Приказ по корпусу: тела с ничейной не трогать. Священников — к первой линии, всех, кто есть. Потери — полную сводку к полудню.
— Есть. — Пауза. — Лавр Георгиевич, вернитесь.
— После.
* * *
В перевязочном горела лампа — та, которую Прохор достал вчера. Пахло карболкой, кровью и мокрой шерстью — шинели раненых сохли у входа, и пар от них шёл густой, тёплый. На нарах лежали четверо. Зотов бинтовал пятого — привалившегося к стене, голова перевязана, бинт набухал красным, и раненый ругался вполголоса, монотонно, ни к кому, а Зотов мотал бинт и не слушал, и руки у Зотова ходили ровно, но лицо было белое.
Наташа стояла над шестым — молодым солдатом, который лежал тихо. Ран на нём не было. Руки тряслись мелкой дрожью, и он смотрел в потолок, и по лицу было видно, что потолка он не видит — видит что-то другое. Наташа держала его запястье, считала пульс, и пальцы её лежали на жилке ровно и точно, и руки не тряслись. Вчера они не тряслись над Степановой ногой. Сегодня — над этим. Те же руки.
— Сестра.
Наташа обернулась. Передник забрызган бурым — вчера был белый. Лицо — то же, серые глаза, прямые, — но под глазами тени, и косынка сбилась, и прядь волос прилипла к виску.
— Шестеро, ваше превосходительство. Двое тяжёлых. Огнестрельные — все. Пули наши, в наших же. — Помолчала. — Паника.
— Что с этим? — кивнул на солдата без ран.
— Контузия. — Помолчала. — Или не контузия. Я не знаю, как это называется. Он не ранен. Он видел.
Корнилов посмотрел на солдата. Молодой, безусый. Глаза открыты, руки трясутся, губы сжаты, смотрит в потолок. Видел. Все видели. Этот — не выдержал.
— Бинтов хватает?
— Бинтов хватает. Рук не хватает. — Потом, тише: — И морфия мало. Двоим тяжёлым нужно, а у меня на одного.
Раненый у стены застонал — громко, длинно. Наташа обернулась, посмотрела на него — секунду, не больше.
— Потерпите. У меня в Киевском госпитале полковник от укола в обморок падал. Вы хотя бы от чего-то настоящего стонете.
Раненый замолчал. Не от слов — от голоса: ровного, делового, без жалости и без жестокости. Вчера Корнилов слышал этот голос впервые, и подумал: работать можно. Сегодня слышал второй раз, и думал другое: она и Зотов — на полк, и первая ночь была такой, и будет ещё, и ещё.
Наташа поправляла повязку тяжёлому — быстро, точно, бинт ложился ровно, пальцы не замедлялись на крови. Она работала так, как Громов стрелял — без лишних движений.
Вышел.
* * *
Рапорт он писал в блиндаже, при свече.
Доношу, что в ночь на 27 октября 1916 г. на участке 25-го армейского корпуса произошло нападение противника неустановленной природы. Атакующие представляли собой тела ранее погибших военнослужащих — как неприятельских, так и наших, — поднявшихся с ничейной полосы и двигавшихся в направлении русских позиций. Огнестрельное оружие первоначально не оказывало воздействия. После начала молитвы полковым священником огнестрельное оружие стало эффективным. К рассвету атака отбита. Потери: восемь человек ранеными, из них два тяжело. Убитых нет. Тела атакующих к утру разложились до состояния жидкости и костей, кости рассыпались. Прошу инструкций.
Перечитал. Перечитал ещё раз.
Бред. Каждое слово — бред. «Тела ранее погибших». «Поднявшихся с ничейной полосы». «Молитвы полковым священником». Если бы ему прислали такой рапорт — он бы вызвал автора и спросил, давно ли тот пьёт.
Но это было. Он видел. Громов видел. Сорок человек видели — тридцать два, если считать тех, кто может связно говорить.
Поставил подпись. Отдал связисту. Вышел.
Небо — серое. Ровное. Низкое. Солнца не было утром. Не было в полдень. Не было сейчас.
Тронул крест в кармане. Тёплый — с того момента, как Василий начал кричать. Тёплый рядом с Василием. Холодный до Василия.
Корнилов достал тетрадь — другую, не для рапортов, маленькую, которую не отправлял, — и записал: Крест. Тёплый рядом с Василием. Радиус? Проверить.
Интерлюдия. Последний немец
Из полевого дневника лейтенанта Карла Вебера, 11-й пехотный полк, III армейский корпус. Западный фронт, участок Верден — Аргонны.
* * *
20 октября 1916 г., 06:00.
Смена прошла штатно. Потери за сутки: двое раненых (осколочные, эвакуированы), один убит (рядовой Мюллер, снайпер). Боеприпасы — комплект. Рацион доставлен вовремя, хлеб свежий. Погода — пасмурно, дождь к вечеру. Температура около пяти градусов. Настроение личного состава удовлетворительное.
Написал письмо Марте. Спрашивает, когда отпуск. Не знаю. Написал: «Скоро». Это неправда, но в письмах домой правды не бывает. Она шлёт носки. Носки хорошие, тёплые, шерстяные. Написал, что носки получил. Это правда.
20 октября 1916 г., 18:30.
Французы обстреляли в полдень — сорок минут, 75-мм, без пристрелки. Двое легкораненых. Укрепления в порядке. Ответный огонь по приказу командира батальона, двадцать снарядов. Результаты неизвестны.
Небо к вечеру — серое. Отмечаю отдельно, потому что не было облачности. Утром — пасмурно, облака, нормально. К шести — серое. Ровное. Не облака — именно серое. Как побелённый потолок. Ефрейтор Шмидт спросил, бывает ли так. Я сказал: бывает. Не уверен.
* * *
21 октября 1916 г., 06:00.
Ночь без происшествий. Потерь нет. Боеприпасы — комплект. Рацион — по графику.
Рассвета как такового не было. Стало светлее — и всё. Ни цвета, ни направления. Восток не отличается от запада. Компас работает.
Крысы ушли.
Пишу это отдельным абзацем, потому что это требует отдельного абзаца. За ночь — ни одной крысы. В траншее, где их было десятки, сотни, где они жили в стенках, бегали по настилу, грызли сухари и мёртвых, — ни одной. Рядовой Хофманн доложил в 04:20. Я проверил лично: первая линия, вторая, ходы сообщения, блиндажи. Ни одной. Ни живой, ни мёртвой.
Не могу это объяснить. Не пытаюсь. Фиксирую.
21 октября 1916 г., 11:00.
Французы не стреляли с утра. Ни одного выстрела. Наблюдатель докладывает: позиции заняты, движение есть, но не стреляют. Запросил разъяснения у батальона. Ответ: «Без изменений. Продолжать наблюдение.»
Холоднее, чем вчера. Значительно холоднее. Термометр показывает два градуса. Вчера было пять. Падение на три градуса за сутки — возможно, но воздух ощущается холоднее, чем два градуса. Как подвал. Как погреб, в который не заходили с осени.
Птиц нет. Ни утром, ни сейчас.
21 октября 1916 г., 19:00.
Французы не стреляли весь день. Ни разу. За четырнадцать месяцев на этом участке — не было ни одного дня без выстрела. До сегодняшнего.
Солдаты тише, чем обычно. Не могу описать точнее. Работают, несут службу, выполняют приказы — но говорят меньше. Шмидт, который обычно не замолкает, весь день молчал. Я спросил: «Что с вами, Шмидт?» Он посмотрел на меня и сказал: «Не знаю, герр лейтенант. Забыл что-то.» Спросил: «Что забыли?» Он: «Не знаю. Если бы знал — не забыл бы.»
Записал, потому что это третий за день, кто говорит одно и то же. Забыли что-то. Не знают что.
Связь с дивизией — штатно. Запросил обстановку на соседних участках. Ответ: «Без изменений.» Запросил данные из тыла. Ответ: «Без изменений.» Запросил Берлин. Ответ задерживается.
* * *
22 октября 1916 г., 04:15.
Тишина.
Не фронтовая тишина — фронтовая тишина не бывает полной: далёкий гул, стук пулемёта, гудение проволоки на ветру. Эта — полная. Абсолютная. Война кончилась. Все ушли. Остались я, сорок человек моего взвода, яма посреди Франции. Вокруг — ничего.
Нет ветра. Нет звуков из тыла — ни подвоз, ни артиллерия, ни голоса. Нет звуков с французской стороны. Температура — минус один. Октябрь. Минус один. В Аргоннах, в октябре.
Связь с батальоном — есть. Связь с дивизией — есть. Связь с Берлином — нет. Со вчерашнего вечера.
22 октября 1916 г., 06:30.
На западе — свечение. Низкое, по горизонту, от края до края. Зелёное. Не артиллерийское. Не газ — газ стелется, ползёт, это другое. Это — стена. Вертикальная, от земли до облаков, или до того места, где были бы облака, если бы были облака. Движется на восток. На нас. Медленно. Медленно — но движется.
Расстояние оценить не могу. Десять километров, может, пятнадцать. Может, меньше. Масштаб не определяется — нет ориентиров, нет теней, нет солнца.
Пастор Хайнц вышел из блиндажа. Молодой, двадцать шесть лет, из Тюрингии, верит искренне — я это знаю, потому что мы разговаривали, и он говорит о Боге так, как некоторые говорят о невесте, — серьёзно, нежно, без сомнений. Встал на бруствере. Открыл Библию. Читает вслух — по-немецки, лютеранский перевод, Лютерова Библия. Голос ровный. Руки не дрожат.
Ничего не происходит.
Стена ближе. Километров пять. Зелёное. Внутри — движение, густое, как дым в банке. Запах — оттуда. Сладкий, тяжёлый, земляной. Через пять километров — и уже пахнет.
Хайнц читает громче. Псалом 46: «Gott ist unsre Zuversicht und Stärke, eine Hilfe in den großen Nöten, die uns getroffen haben.» Бог — наша надежда и сила, помощь в великих бедах, которые нас постигли.
Ничего. Холоднее. Из стены — звук. Низкий, на пределе слышимости. Не гул — давление. Как будто воздух стал плотнее. У Шмидта из носа пошла кровь. У Хофманна — тоже.
За спиной — кирха. Деревенская, каменная, пятьдесят лет. Двести прихожан было — до войны. Теперь — госпиталь. Раненые внутри. Стены — камень, метр толщиной.
Хайнц стоит на бруствере и читает, и я вижу: не помогает. Не знаю, откуда знаю. Не знаю, чему должно помогать. Но — не помогает. Воздух не теплеет. Запах не слабеет. Стена ближе.
22 октября 1916 г., 07:00 (приблизительно — не уверен).
Зелёное — в двух километрах. Видно невооружённым глазом: стена, от горизонта до горизонта, плотная, движется. Внутри — силуэты. Много. Не люди — или люди, но не так. Хайнц перестал читать. Стоит на бруствере, Библия в руках, губы шевелятся. Я вижу: он молится. По-настоящему, не для нас. Для себя. Для Бога, в которого верит.
Ничего.
Хайнц молится. Не помогает. Что ещё делать — не знаю. Я не богослов. Я лейтенант.
Солдаты стоят у бруствера. Смотрят. Некоторые молятся. Некоторые плачут. Шмидт держит винтовку, но не смотрит на стену — смотрит на меня, и в его глазах — вопрос, на который я не могу ответить.
Из зелёного — голос.
На немецком. Женский. Тихий, ласковый, знакомый. Зовёт по имени — моему имени.
«Карл. Карл, Schatz. Komm her. Mir ist kalt.»
Мама. Мамин голос. Она умерла в одиннадцатом году, в Дрездене, в больнице, я держал её за руку. Я помню: рука была сухая, лёгкая, и она сказала — «не плачь», — и я не плакал, потому что офицеры не плачут.
Голос — оттуда. Из зелёного. Мамин. Точный — не похожий, а точный, до интонации, до придыхания на «Sch», до того, как она говорила «kalt» с мягким «a», по-саксонски.
Рядом — Шмидт. Тоже слышит. Не мой голос — свой. Смотрит в стену. Винтовка опущена. Губы шевелятся.
Хайнц — на бруствере. Библия закрыта. Руки опущены. Стоит и смотрит на стену, и на лице — не страх. Удивление. Как будто ждал одного, а пришло другое.
Кирха за спиной — стоит. Стены целы. Внутри — раненые. Но стены — пятьдесят лет. И от них не идёт тепла. Ничего не идёт.
Записываю, потому что кто-то должен записать. Зелёное — в километре. Голос — ближе. Мама зовёт. Мне холодно, и ей холодно, и она зовёт, и я
Глава 6. Безумные рапорты
29 октября 1916 года. Ставка, Могилёв.
Рапорты лежали на столе — стопкой, неровной, кривой, потому что конверты были разного размера, и бумага разная, и почерки разные, и один был написан карандашом на обороте снабженческой ведомости, и один — на телеграфной ленте, обрезанной ножницами, и один — на листке из полевого блокнота, с бурым пятном в углу, и Николай не знал, чай это или кровь, и не хотел знать. Стопка росла с вечера. К полуночи — двенадцать. К трём часам ночи — двадцать один.
Николай читал.
Ставка спала. За стенкой — тишина, ни шагов, ни машинки, ни голосов. Только дождь по стеклу и тиканье часов на стене. Лампа горела, стакан с чаем стоял рядом — остывший, нетронутый, и серебро подстаканника отсвечивало тускло. Пепельница полная, и в кабинете стоял запах табака и чернил, и бумаги — много бумаги, разной, казённой и полевой, и от одного листка тянуло чем-то земляным, подвальным, чего в кабинете быть не могло.
Первый рапорт — от поручика. Почерк рваный, перо рвало бумагу. «Мёртвые встали. Мёртвые идут. Стреляем — не падают. Солдаты начали креститься и читать "Отче наш" — кто помнил. Стали падать. Потери — девять убитых, двадцать три ранены. Прошу помощи.» Подпись — каракулями, не разобрать.
Третий — телеграфной лентой, торопливо. «Из тумана — голоса. По именам. На русском. Трое ушли за бруствер. Не вернулись.» Ни подписи, ни номера части. Только дата.
Пятый — от штабс-капитана, Румынский фронт. Почерк ровный, но строчки ползут вниз, как у пьяного. «Земля стала мягкой. Настил провалился в третьем ходу сообщения. Рядовой Емельянов ушёл по пояс. Тянули — не вытащили. Крик прекратился через минуту. Настил восстановили. Утром на настиле — мокрое пятно. Не вода. Не кровь.»
Восьмой — от генерал-майора. Ровный, штабной, без паники. «Довожу до сведения, что в ночь на 27 октября на участке 14-й пехотной дивизии произошли события, не имеющие прецедента в военной практике. Личный состав третьего батальона открыл огонь друг по другу без видимой причины. Допрошенные не помнят. Потери — семнадцать убитых, сорок один ранен. Священника при батальоне не было. В двух соседних батальонах, где священники присутствовали, подобного не отмечено.» Подпись, печать. Генерал не верил в то, что писал. Но написал.
Одиннадцатый — на листке из блокнота, с бурым пятном. Две строчки: «Рядовой Козлов доложил, что видел себя за проволокой. Стоит и смотрит. Рядовой Козлов застрелился утром.»
Двадцать первый — на обороте ведомости. Почерк мелкий, с нажимом.
Доношу, что в ночь на 27 октября 1916 г. на участке 25-го армейского корпуса произошло нападение противника неустановленной природы...
Генерал-лейтенант Корнилов. Тот, который бежал из плена. Не из тех, кто пишет бред.
Николай снял очки — он надевал их для чтения, и никто, кроме Аликс и денщика, не видел его в очках. Протёр стёкла полой кителя. Надел. Посмотрел на стопку.
Двадцать один рапорт. Каждый — свой кошмар. Мертвецы, голоса, земля, двойники, дружественный огонь. Разное. Всё — за одну ночь.
Закурил. Отпил холодного чая. За окном — темнота, дождь, и ничего больше. До рассвета — два часа, если будет рассвет. Вчера рассвета не было — стало светлее, и всё.
* * *
Алексеев пришёл не в семь — в пять. Без доклада, без папки. Постучал, вошёл, встал у двери. Лицо — то, которое Николай знал наизусть: сухое, точное, рабочее, — было другим. Не пустым, как позавчера. Растерянным. Алексеев — растерянный. За два года Николай не видел его растерянным ни разу.
— Полковник Ярцев вернулся, Ваше Величество.
Ярцев. Проверяющий. «Боевой, надёжный, чтобы не струсил и не выдумал.»
— Пусть войдёт.
Ярцев вошёл. Николай встал — вежливость, он вставал перед всеми, всегда.
И остановился.
Ярцев был седой. Три дня назад — тёмно-русый, сорок два года, ни одного седого волоса. Николай помнил, потому что помнил каждого. Сейчас — белый. Полностью. Как будто постарел на двадцать лет за трое суток. И лицо — не постаревшее, нет, — то же лицо, те же черты, но натянутое, как бумага, которую растянули и не отпустили.
Руки тряслись. Обе. Мелко, непрерывно.
— Полковник. Доложите.
Тишина. Ярцев стоял — прямо, по-военному, спина ровная, руки по швам — и молчал. Часы на стене тикали. Лампа потрескивала. Алексеев у двери не двигался.
— Полковник.
— Ваше Величество... — Голос хриплый, сорванный, как после крика, который длился часы. — Я видел...
Замолчал. Рот открыт, слова не идут. Лицо менялось — как меняется лицо человека, который пытается удержать что-то внутри и не может, и знает, что не может, и всё равно держит, потому что офицер, потому что перед императором, потому что так положено.
— Что вы видели, полковник?
Ярцев заплакал.
Не зарыдал — слёзы пошли молча, по щекам. Стоял в позе «смирно». Не вытирал. Не отворачивался. Полковник. Два ордена. Ранение под Ковелем. Стоит перед императором и плачет, молча, не прикрывая лица. Слёзы капают на китель. Не замечает.
Алексеев у двери отвернулся к окну.
Николай вышел из-за стола. Подошёл. Взял Ярцева за локоть — осторожно, как берут раненого.
— Садитесь, полковник.
Ярцев сел. Руки на коленях, трясутся. Слёзы — по щекам.
— Денщик. Воды. И коньяку.
Денщик принёс. Ярцев взял стакан — обеими руками, потому что одной не мог, руки ходили, и вода плескалась через край и текла по пальцам, — выпил. Потом коньяк — одним глотком. Поставил стакан на стол. Стакан стучал о дерево — руки.
Помолчал. Долго — минуту, может, две. Николай ждал. Не торопил. Часы тикали.
— Духонин погиб, Ваше Величество, — сказал Ярцев. Голос ровнее — от коньяка или от того, что первый раз самый тяжёлый. — Весь штаб. Застрелились. Все до одного. Ночью. Тихо. Часовой утром зашёл — сидят за столом, восемь человек, как на совещании. Наганы в руках. Дырки в висках. И все — улыбаются.
Николай тронул усы.
— Улыбаются?
— Так точно. — Ярцев смотрел в стол. — Я их видел. Восемь человек за столом, и все улыбаются, и у каждого — дырка в виске, и кровь на карте, и... — Голос сел. Помолчал. — Я вышел. Через час — они встали.
Тишина.
— Встали, — повторил Ярцев. — Восемь человек. С дыркой в голове. Встали и пошли. Улыбаются.
Николай не двинулся.
— Стреляли. Не берёт. У Духонина — половины черепа нет, и он идёт. Потом старуха из деревни за позицией — вышла, с иконой, босая, маленькая. Встала и запела. Не молитву — песню, старую, похоронную. И они — легли. Не упали — легли. Как будто вспомнили, что мёртвые.
Николай слушал. Двадцать два. Двадцать один рапорт — и одни живые глаза.
— Я хочу видеть сам, — сказал Николай.
Алексеев повернулся от окна.
— Ваше Величество...
— Я хочу ехать на фронт. Лично.
— Невозможно, — Алексеев и Ярцев, одновременно, один от окна, другой со стула.
Николай посмотрел на Алексеева. Потом на Ярцева — седого, с мокрыми щеками.
— Если Вы погибнете — Россия без главнокомандующего, — Алексеев сказал. Голос сухой, штабной — тот, которым говорят правду, которую не хочешь слышать.
Правильно. И страшно. Он должен поверить чужим глазам — потому что своими не видел. А чужие глаза — вот они, красные, мокрые, — и они видели.
Ярцева увели. Алексеев ушёл — распоряжения, связь, рапорты. Дверь закрылась. Николай остался один.
Сидел за столом. Стопка рапортов — слева. Стакан — справа, остывший, нетронутый. Двадцать два свидетельства. Двадцать один на бумаге и одно — живое, седое, с трясущимися руками. Двадцать два свидетельства — и все разные, и все невозможные: мертвецы, голоса, земля, туман, двойники. И восемь человек за столом, которые улыбаются с дыркой в виске. И всё — одновременно, за одну ночь, по всему фронту.
А они встают.
Николай тронул усы. Посмотрел на рапорт Корнилова — тот лежал сверху, на обороте ведомости, карандашом. Огнестрельное оружие первоначально не оказывало воздействия. После начала молитвы — стало эффективным.
Двадцать один рапорт — и в каждом разное. Но закономерность была: где молились — выжили больше. Где не молились — меньше. Где священник — потери вдвое ниже. Где солдаты сами читали «Отче наш» — тоже помогало. Где ничего — батальон стрелял в своих.
Закурил. Папироса дрожала в пальцах. Посмотрел на свою руку — убрал под стол.
* * *
Из Царского — телеграмма. Не письмо — телеграмма, срочная. Аликс пишет письма. Телеграммы — только когда плохо.
НИКИ БЭБИ НЕ СПИТ ТРЕТЬИ СУТКИ ТЧК КРИЧИТ ТЧК ВИДИТ ЧТО-ТО В ОКНЕ ТЧК ДОКТОР БОТКИН ГОВОРИТ НЕРВЫ НО ЭТО НЕ НЕРВЫ НИКИ ТЧК ОН ВИДИТ ТЧК ПРИЕЗЖАЙ ТЧК
Николай сложил телеграмму. Аккуратно, по сгибам. Убрал в ящик — тот же, где письма, стопкой, по датам. Рядом с «Бэби плохо спит, просыпается и плачет» — четырёхдневной давности. Тогда — дурные сны. Теперь — видит.
Алексей. Двенадцать лет. Гемофилия. Каждый ушиб — кровотечение, каждое кровотечение — может быть последним. И теперь — не спит третьи сутки. Кричит. Видит что-то в окне.
Николай тронул усы. Посидел. Встал. Вышел на крыльцо.
Закурил и поднял голову.
Небо. Николай смотрел вверх — и не затянулся, и папироса тлела, и пепел падал на китель.
Не облака. Он знал облака — высокие, низкие, дождевые, кучевые, слоистые. Знал пасмурное небо, знал осеннее. Это было не то. Ровное. От горизонта до горизонта, без просвета, без шва, без оттенка — как побелённый потолок, именно так, именно это сравнение пришло, и Николай не знал откуда. Свет шёл ниоткуда и отовсюду, и тени на булыжнике были слабые, расплывчатые, и нельзя было определить, где восток, а где запад.
Может, облачность. Может, октябрь. Может...
Тронул усы. Не додумал.
Стоял на крыльце. Курил. Смотрел на небо — ровное, без просвета, без изменений. Папироса догорела до фильтра, обожгла пальцы. Не заметил.
Вернулся.
* * *
Молился два часа.
В кабинете, у иконы, на коленях. Половицы давили — те же, каждый вечер, но сегодня не вечер, середина дня. Свеча горела при дневном свете. Николай Чудотворец смотрел из оклада, трещина у виска — та же. Николай смотрел на него. Молился.
Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного.
Слова шли по кругу, и он не останавливался. Двадцать один рапорт. Седой полковник. Мёртвые встают. Но — молитва помогает. Молитва помогает. Он повторял это про себя, не как мантру — как факт, как данные, как цифру в сводке. Молитва. Помогает.
Если Бог помогает — значит, Бог не оставил. Если Бог не оставил — значит, Россия выстоит. Мысль была простая, ясная — как молитва, которой мама учила в детстве, как крест, который носил с рождения. Мертвецы встают — страшно. Молитва помогает — значит, Бог есть. Бог есть — значит, выстоим.
Встал. Колени — белые от давления, ныли. Посмотрел на икону. Тёмный лик, серебро, трещина.
Бог не оставил.
Не подумал — понял. Как понимают не головой, а тем, что глубже: коленями, которые стояли на полу, руками, которые были сложены, голосом, который повторял одни и те же слова два часа.
Сел за стол. Взял перо.
Вечерний доклад Алексеева — после полудня, свежий: три полковых священника докладывают независимо, с трёх участков фронта. Молитва ослабляет давление. Рядом со священником — пули берут. Рядом с иконой — тише. Намоленная икона — лучше новой. Церковь, которой двести лет, — обтекают, не входят.
Данные. Не бред — данные. Молитва помогает — три независимых подтверждения. Священники снижают потери. Намоленная икона — лучше новой. Значит — священников на фронт. В каждую роту. С иконами. Это Николай умел: читать данные и принимать решения.
Записал в дневник — подробно, мелким почерком, много:
Рапорты с фронта. Двадцать один за сутки. Характер явлений различен — мертвецы, голоса, помутнение, дружественный огонь без причины. Духонин и штаб погибли. Молитва оказывает защитное воздействие — подтверждено тремя независимыми донесениями. Где молились — потери ниже. Полковник Ярцев подтверждает лично. Необходимо: священников на фронт, в каждую роту. Алексей не спит. Аликс телеграфирует. Небо без изменений. Молился два часа. Бог есть. Бог не оставил нас.
Последние четыре слова — подчеркнул. Перо оставило борозду.
Закрыл дневник. Промокнул.
Глава 7. Правила новой войны
Начало ноября 1916 года. Юго-Западный фронт.
Соколова жгли утром.
Никто не знал, как это делать. Хоронить — знали: яма, два аршина, шинель, крест из двух досок, если есть доски, если нет — фуражка на холмик, имя — карандашом на дощечке, и Василий читает, и земля — по горсти, и всё. Так хоронили тысячу лет. Так хоронили вчера. Так больше нельзя.
Яму рыли за третьей линией — не глубокую, не для гроба, а широкую, плоскую, под костёр. Волынская глина шла тяжело, лопаты входили с чавканьем, и солдаты копали молча, и Корнилов стоял и смотрел, и видел: четверо копают, а двое стоят с винтовками наготове и смотрят на тело. Тело лежало у стенки траншеи, накрытое шинелью. Караулили. Пять часов назад Соколов был живой, и его не караулили. Теперь — караулят. Потому что после первой ночи все знают: мёртвые встают.
Соколов. Артиллерист. Тихий, из тех, кого не замечаешь при обходе: служит, стреляет, не жалуется. Утром вышел к задней стенке, достал наган — у артиллеристов наганы, — приставил к виску. Зотов шёл мимо с бинтами, увидел, крикнул: «Соколов!» Соколов посмотрел на него — ровно, пусто, как смотрят на стенку, — и нажал. Зотов потом говорил Наташе, тихо, в перевязочном, и Корнилов слышал через дверь: «Он на меня посмотрел. Прямо на меня. И не увидел.»
Дрова — обшивка разобранного блиндажа. Сырые, тяжёлые. Складывали в яму крест-накрест, как учил Михалыч из сапёрной команды: «Как печку, ваше превосходительство, только побольше и без трубы. Должно хватить.» Помолчал. Поправился: «Должно.» Михалыч не шутил — объяснял, серьёзно, с показом, и руки его, большие, мозолистые, укладывали доски аккуратно, как кирпичи. Печки он клал сорок лет. Костры для мертвецов — первый раз.
Тело опустили на дрова. Четверо — за углы шинели. Тело — тяжёлое, негнущееся, шинель свисала, и полотенце на лице сбилось, и Корнилов увидел — на секунду, пока поправляли — подбородок. Гладкий, безбородый, молодой. Двадцать, может, двадцать один. Не брился — нечего было.
Прохор плеснул керосин — из лампы, другого не было. Запах керосина — резкий, знакомый, домашний, как из детства, когда зажигали лампу на кухне. Здесь — не для лампы.
Василий встал у края ямы. Крест на груди — оловянный, тот самый. Открыл рот, чтобы читать отходную, — и закрыл. Постоял. Снова открыл. Корнилов видел: у Василия дёрнулся кадык. Горло перехватило. Двадцать лет на приходе, два года на фронте — отпевал десятки. Но тех хоронили. Этого — жгут. Василий справился. Голос пошёл — тихий, хриплый, и слова молитвы ложились на мокрые доски, на керосин, на тело, и Корнилов подумал: слышит ли Бог молитву над костром? Или только над могилой?
Не его вопрос. Его вопрос — чтобы не встал.
Зажгли. Керосин занялся быстро — пламя жёлтое, яркое — потом потемнело, и дым пошёл чёрный, жирный, густой, и с первым дымом пришёл запах. Не мясо, не горелое — смола. Та самая, приторная, тяжёлая, которую Корнилов запомнил с первой ночи, когда тела тварей растекались на ничейной полосе. Тело своё, русское, артиллериста из-под Тулы, — а пахнет как то. Как чужое. Запах лез в горло, в шинель, в волосы, и солдаты, стоявшие полукругом, закрывали рты рукавами, и никто не уходил, потому что уйти — нельзя. Потому что это — свой. Потому что жечь своих — и так позор, а отвернуться — ещё хуже.
Тело горело долго. Не как дерево — медленнее, тяжелее, и огонь шёл неровно: то вспыхивал, то садился, и сырые доски шипели, и шинель тлела, и пуговицы чернели, и Корнилов стоял и смотрел, и не мог не смотреть, потому что если уйти — потом не поверишь, что это ты приказал. Что это было. Что это — новое правило.
Солдаты стояли полукругом. Фуражки сняты. Руки по швам. Лица серые, недоспавшие. Один плакал — тихо, без звука, просто слёзы шли по щекам, и он не вытирал. Другой стоял с закрытыми глазами и шевелил губами — молился. Третий смотрел в огонь и жевал хлебную корку — медленно, механически, не замечая.
Час. Полтора. Огонь осел. Дрова прогорели — красные, рассыпающиеся. На дне ямы — чёрные останки, бесформенные. Уже не тело. Кости.
Василий дочитал молитву давно — ещё когда огонь горел в полную силу. Стоял молча, руки опущены, смотрел. Когда огонь осел, перекрестился. Повернулся к Корнилову и сказал — тихо, так, чтобы солдаты не слышали:
— Бог простит, ваше превосходительство.
— Не простит.
Василий не ответил. Посмотрел на яму — на угли, на кости, — и пошёл по ходу сообщения к своей нише, медленно, тяжело, ряса хлопала по сапогам.
Корнилов достал тетрадку. Записал, стоя у ямы, карандашом:
Мёртвых — сжигать. Немедленно. Всех.
Дым ещё шёл — жидкий, бледный. Небо — серое, ровное, то же. Не менялось.
Связист дозвонился до Ольховки к полудню. Романовский — голос ровный, штабной:
— Лавр Георгиевич. Семь самоубийств по корпусу за неделю. Двое — четвёртый полк. Одно тело не сожгли вовремя. Встало.
— Приказ по корпусу: всех мёртвых — сжигать. Немедленно. Без исключений. Передать по всем полкам, под личную ответственность командиров.
— Есть.
Корнилов убрал трубку. Семь. По всему корпусу. Не только здесь.
* * *
Через два дня — ещё один. Воронцов, вторая рота. Ночью, в карауле, штыком — в живот, сам себе. Сожгли. То же правило.
Семёнов — на третий день после Воронцова.
Утро. Рассвет — не рассвет: серое небо посветлело. Корнилов лежал на нарах, слушал — Прохор за стенкой возится с чайником, далеко кашлял связист, капля из щели, всё на месте. Обычное утро. Если не считать, что обычных больше не бывает.
Выстрел.
Один. Наган. Близко — из-за блиндажа, саженей десять. Прохор замер с чайником в руке. Корнилов уже сидел — ноги на полу, фуражка, наган.
Вышел. По ходу сообщения, за поворот, мимо пулемётного — Сергеенко, второй номер, высунулся, посмотрел, Корнилов мотнул головой: назад, — и за блиндаж, туда, где складывали пустые ящики из-под патронов.
Семёнов. На спине, ноги подогнуты, одна ступня вывернута внутрь. Наган откатился по мокрому настилу — серый, обычный, казённый. Глаза закрыты. Рот открыт. В открытом рту — то, чего в человеческом рту быть не должно, и Корнилов посмотрел и отвёл глаза, и запах ударил — крови, пороха, мокрого металла.
Громов уже стоял. Как всегда — раньше. Лицо каменное. Руки по швам.
— Мой, — сказал. — Третья рота.
Неделю назад Семёнов спрашивал про верблюдов. Мастер Кривошеев. Тульское мягкое «о». Двадцать три года.
— Сжечь, — Корнилов сказал.
— Есть. — Громов повернулся. — Дрова. Живо.
Дров не было. Весь разборный лес ушёл на Соколова. Стали рубить резервную обшивку — ту, которая была для ремонта стенок. Каждая доска — потенциальная стенка. Каждая доска — потенциальный костёр. Рубили и таскали, и это было долго, и Корнилов приказал Зотову — караулить. Сидеть рядом. Смотреть.
Зотов сел на ящик из-под патронов, в полушаге от тела. Тело лежало у стенки, накрытое шинелью. Из-под шинели торчали сапоги — грязные, стоптанные, левый каблук сбит. Зотов смотрел на сапоги и караулил.
Корнилов уходил и возвращался — обход, рапорты, обед, живые тоже требуют внимания. Каждый раз проходя мимо — взгляд. Зотов на ящике, тело у стенки. Первый час — нормально. Второй — Корнилов заметил: Зотов уже не сидит спокойно. Наклонился к шинели, отпрянул, сел обратно. Через минуту — опять наклонился. Корнилов прошёл мимо, не остановился.
Третий час — проходил снова. Зотов сидел, руки на коленях, сжаты в кулаки. Побелевшие костяшки. Смотрел на шинель — не мигая, не отводя глаз, как смотрят на вещь, которая может шевельнуться.
Корнилов остановился.
— Зотов.
— Ваше превосходительство. — Не повернулся.
— Как?
— Лежит. — Пауза. Длинная. Зотов сглотнул. — Тёплый. Я трогал. Четвёртый час — а тёплый. — Ещё пауза. — И дышит. По-моему. Не уверен. Наклонился — тихо. Сел — опять слышу. Тихое. Из-под шинели. Как...
Не закончил.
Корнилов подошёл. Нагнулся. Тронул плечо через шинель — тёплое. Четыре часа, пять градусов, мокрая траншея. А плечо — тёплое. Не как живой — как нагретый камень. Тепло шло изнутри.
Прислушался. Тихо. Ничего. Или — на самом пределе, еле-еле, — но может, это ветер в досках. Может, кровь в ушах.
Выпрямился. Посмотрел на Зотова.
— Караульте.
— Есть.
Корнилов ушёл. Сел в блиндаже за рапорты. Свеча, карта, карандаш. Слышал через стенку: солдаты рубят, стучат, таскают. Рабочие звуки. Живые.
Шаги. Быстрые. По настилу — бегом, подкованные, тяжёлые.
Зотов. В дверях. Белый — не бледный, а белый, как бумага, и глаза огромные, и руки ходят.
— Он сел.
Корнилов поднял голову.
— Кто?
— Семёнов. — Зотов сглотнул. — Шинель скинул. Сел. Посмотрел на меня. — Пауза. Кадык дёрнулся. — Попросил закурить.
* * *
Корнилов шёл по ходу сообщения — быстро, наган в руке. Громов — за спиной, в двух шагах, штык примкнут. Не приказывал — Громов сам. Услышал, вышел, пошёл рядом. Ни слова.
Солдаты по бокам расступались, прижимались к стенкам. Молчали. Один посмотрел на наган в руке Корнилова, потом на штык Громова, потом — по ходу сообщения, туда, где Семёнов. Перекрестился.
Повернули. Стенка — подмытая, та самая, которую латали. Ящики. Настил, мокрый, тёмный. И — Семёнов.
Сидел на дне траншеи, привалившись к стенке, ноги вытянул. Шинель — на плечах, та же, которой накрыли тело. Курил. Кто-то дал — или нашёл в кармане, в своём кармане, в кармане мертвеца. Затягивался глубоко, выпускал дым через нос. Медленно. Спокойно.
Корнилов остановился в трёх шагах. Наган — в руке. Громов — за плечом, штык, дыхание ровное.
Лицо. Корнилов смотрел на лицо, и лицо было — семёновское. Веснушки по скулам, частые, мелкие. Нос с горбинкой — его, точно его, Корнилов видел этот нос в обходе неделю назад, когда Семёнов задирал голову и спрашивал про верблюда. Уши оттопырены — левое чуть больше правого. Глаза — карие, живые, ясные. Не мутные, не рыбьи, не пустые. Живые глаза живого человека.
Нагнулся. Близко — лицо в полуаршине от лица. Семёнов не отстранился, только поднял брови: чего?
Рот. Корнилов посмотрел в рот. Четыре часа назад — там было то, от чего он отвёл глаза. Рваное, чёрное, кровь на зубах, и на шинели — то, что было внутри черепа. Сейчас — рот. Обычный. Зубы — целые, жёлтые от махорки. Дёсны — розовые. Язык — целый. Корнилов видел: нёбо, здоровое, влажное. Как будто не было. Ничего не было.
Выпрямился.
— Контузило, ваше превосходительство, — Семёнов сказал. Голос — его, тульский, с мягким «о», с лёгкой хрипотцой от махорки. — Голова гудит, виски давит. Не помню ничего. Очнулся — лежу, шинелью накрытый, Зотов рядом, белый как мел. Чего он? Обстрел был?
Громов, за спиной Корнилова, — тихо:
— Семёнов. Ты ж утром...
— Чего утром? — Брови сошлись, губы приоткрылись. — Контузило, говорю. Голова трещит. Закурить дадите?
Он уже курил. Папироса в пальцах, дым из ноздрей. Не заметил? Или...
Корнилов стоял с наганом. Четыре часа назад — дыра вместо рта. Тело, которое четыре часа было тёплым. Звук из-под шинели, который мог быть дыханием. И вот — сидит, курит.
Мертвецы с ничейной полосы — те, из первой ночи — не разговаривали. Не курили. Не просили ничего. Шли молча, пахли смертью, и глаза у них были мутные, рыбьи. Этот — разговаривает. Курит. Глаза — живые.
Может — не то. Может, если молитвы работают, если Бог слышит, может — и это? Может, бывает?
— Ваше превосходительство, — Семёнов сказал, и улыбнулся — косовато, одним уголком рта, по-своему, по-семёновски, — чего все на меня смотрят-то?
Солдаты стояли вдоль стенок — громовские, из третьей роты. Семёновы люди. Те, с кем он спал в одном блиндаже, ел из одного котла, стоял в одном карауле. Некоторые смотрели с облегчением: живой, очнулся, бывает, контузия — дело обычное. Один — Петров — шагнул вперёд, протянул руку: «Серёга, ну ты даёшь.» Семёнов взял руку, пожал — нормально, крепко, — и Петров улыбнулся, и Семёнов улыбнулся, и Корнилов смотрел на это рукопожатие и думал: выстрелить? В человека, которому Петров пожимает руку?
Другие — не пожимали. Стояли у стенок, не сводя глаз с рук Семёнова. С его рук. Обычных рук — грязных, с мозолями от винтовки, с коротко стриженными ногтями. Обычных.
Корнилов убрал наган в кобуру.
— Наблюдайте, — сказал Громову. Тихо, чтобы Семёнов не слышал.
Громов не кивнул. Не козырнул. Стоял, штык в руке, и челюсть сжата так, что на скулах белело.
Штык не убрал.
* * *
К обеду Семёнов работал.
Корнилов не приказывал — Семёнов сам встал, отряхнул шинель, подошёл к тем, кто тащил бревно, взялся за конец. Бревно — то самое, для подмытой стенки, которую латали в пятый раз, тяжёлое, мокрое, осклизлое. Семёнов тянул — жилы на шее вздувались, лицо краснело от натуги, и он плюнул на ладони, перехватил, потянул снова, и бревно пошло, и Семёнов выдохнул — коротко, с хрипом, — и Корнилов стоял у блиндажа с кружкой кипятка и смотрел.
Потел. Пятно на спине шинели, между лопаток, тёмное, мокрое. Корнилов смотрел на это пятно.
На обеде Семёнов сел в ряд с ротой — котелок, ложка, хлеб. Каша — перловая, без масла, обычная. Корнилов подошёл — как будто мимо, по обходу. Встал за спинами. Смотрел: Семёнов ел. Ложку ко рту, жуёт, глотает, кадык ходит. Запивает чаем — горячим, обжигается, дует. Хлеб ломает руками — корку отдельно, мякиш отдельно.
— Хлеб чёрствый, — сказал Семёнов, ни к кому. — Опять интенданты.
— Да когда он свежий был-то, — Петров рядом.
— В августе. Помнишь? Привезли белого, из Ковеля. Ты ещё корку обгрыз, а мякиш Зайцеву отдал.
— Точно. — Петров засмеялся. — Зайцев ещё сказал: «Мякиш — это для интеллигенции.»
— А Зайцев и есть интеллигенция. Четыре класса.
Оба засмеялись. Корнилов стоял за их спинами с кружкой остывающего кипятка. Белый хлеб, август, мякиш, четыре класса. Семёнов помнил всё.
После обеда Семёнов мыл котелок — плеснул воды из лужи, тёр песком, как все, как каждый день. Потом сел на ящик, достал тряпку и стал чистить винтовку — неторопливо, аккуратно, та же привычка, что Корнилов видел в сентябре, когда Семёнов сидел на корточках и напевал. Чистил и напевал — деревенскую, без слов. Ту самую.
Василий прошёл мимо с чайником. Семёнов поднял голову:
— Батюшка, чайком не угостите?
Василий остановился. Посмотрел на Семёнова — долго, секунд пять, может, шесть, и Корнилов видел из-за поворота: Василий смотрит, и чайник в руке не двигается, и пар из носика идёт, и Василий стоит. Потом — налил. Молча. Семёнов взял кружку, отпил, обжёгся: «Горячий, батюшка.» Василий кивнул и пошёл. Корнилов видел: шёл по траншее и шевелил губами.
Днём Семёнов стоял на посту.
Корнилов зашёл — не по обходу, специально. Семёнов стоял у бруствера, винтовка на плече, ремень подтянут. Правильно стоял — не скособочившись, не привалившись к стенке, как стоят уставшие. Прямо. Смотрел за бруствер — на ничейную, на дымку, на серое небо. Услышал шаги, повернулся — не дёрнулся, не вздрогнул. Повернулся, как поворачиваются, когда ждёшь проверки и знаешь, что всё в порядке. Козырнул:
— Без происшествий, ваше превосходительство.
Корнилов стоял перед ним и смотрел. Лицо — то же. Веснушки. Глаза — карие, ясные. Нос — горбинка. Утром — дыра вместо рта. Сейчас — стоит, козыряет, докладывает. Как вчера. Как позавчера. Как всегда.
— Добро, — Корнилов сказал. Пошёл.
За поворотом остановился. Прислушался. Семёнов за бруствером напевал — деревенскую, без слов. Тихо, себе. Ту самую мелодию, что в сентябре.
После смены Семёнов лёг в блиндаже. Корнилов проходил мимо через час, заглянул в дверь. Темно, свеча оплыла, огарок. Семёнов на нарах, руки на груди, глаза закрыты. Грудь поднималась и опускалась — ровно, медленно. Или не поднималась? В темноте, в тенях от огарка — не разобрать. Корнилов стоял в дверях и смотрел, и считал: вдох — пауза — выдох? Или тени на шинели, от огарка, который мерцает?
Не определил. Ушёл.
К вечеру Громов пришёл.
Стоял в дверях, рука на ремне. Лицо — каменное, обычное. Глаза — красные, воспалённые.
— Ваше превосходительство.
— Семёнов?
— Нормальный. Весь день. Работает, ест, чистит оружие, несёт караул, напевает. — Пауза. Громов потёр подбородок — жест, которого Корнилов у него раньше не видел. — Нормальный, ваше превосходительство. Вот это и не нравится.
— Мне тоже.
— Прикажете?
Корнилов молчал. За стенкой — голоса: Семёнов, Петров, ещё кто-то. Смех.
— Нет. Наблюдайте.
Громов вышел. Не оглянулся.
Вечером Корнилов сидел в блиндаже и слушал через стенку. Семёнов разговаривал с Петровым у стенки траншеи — тихо, вполголоса. Подсели ещё.
— ...а я ей пишу: жди, Катька, к Рождеству, — это Петров, — а она отвечает: ты и на Пасху то же писал...
Семёнов хмыкнул. Кто-то засмеялся.
— Интенданты сволочи, — это Семёнов. — Хлеб сухой, каша без масла, а в Ковеле — Лёшка с обоза рассказывал — в Ковеле каша с мясом. С мясом, ваш мать. А нам — перловка.
— Зато перловка с душой, — это кто-то третий.
— Без масла душа не спасёт.
Петров засмеялся. Корнилов слушал через бревенчатую стенку. Слышал каждое слово. Обычный вечер. Обычные разговоры. Обычные голоса.
Может, ошибся. Может — контузия. Может — бывает.
Лёг. Закрыл глаза. Не заснул. За стенкой — тишина: третья рота спит. Семёнов — спит? Лежит? Корнилов лежал и слушал, и тишина была обычная, фронтовая, с каплей из щели и далёким кашлем связиста.
И — тихо, на самом пределе, из-за стенки, из третьего блиндажа — напев. Деревенский. Без слов. Та самая мелодия. В два часа ночи. Тихо-тихо, еле слышно.
Корнилов лежал и слушал.
Мелодия прекратилась. Тишина. Капля. Кашель.
Может — показалось. Может — кто-то из солдат, не Семёнов. Может.
* * *
Крик.
Корнилов не понял, спал он или нет — может, задремал, может, лежал с закрытыми глазами, — но крик выбросил с нар, как удар. Короткий, рваный, обрубленный — как будто кричавшему заткнули рот. Не рукой. Ножом.
Из третьего блиндажа. Громовского. Где спала третья рота. Где спал Семёнов.
Наган в руке — когда достал? Фуражка — не нашёл, бросил. Дверь — плечом. Настил скользкий, сапоги едут, десять шагов по ходу сообщения, поворот, второй. Холодно — тот холод, подвальный, которого не было вечером. Дыхание — пар изо рта. Ноябрь, но не настолько. Не настолько.
У третьего блиндажа — солдат. Босой, в нижней рубахе, стоит у двери. Не входит. Смотрит на дверь, и лицо у него — белое, одни глаза.
— Там... — сказал. И не договорил, и рот остался открытым, и Корнилов отодвинул его и вошёл.
Темно. Свеча на полу — опрокинута, фитиль чадил оранжевым огоньком, и по стенкам блиндажа ползли тени, и воздух был густой, тёплый, и пахло — кровью, железом, мокрой шерстью, а под кровью, глубже — тот самый смоляной, подвальный запах, от которого Корнилов отступил на шаг, прежде чем шагнул вперёд.
Нары.
Петров — первый от входа. Горло. Широкое, рваное. Тюфяк под ним бурый, мокрый, и кровь ещё шла — медленно, густо, как масло. Глаза открыты. Смотрел в потолок. Два часа назад — «жди, Катька, к Рождеству». Два часа назад Петров смеялся, и Семёнов хмыкнул, и кто-то сказал «перловка с душой».
Зайцев — рядом, лицом вниз. Тот, которому Петров отдал мякиш. Четыре класса. Интеллигенция.
Горбунов — дальше, на боку, ноги поджаты, как спал. Рана в спине — между лопаток, точная.
Лисицын — у стенки. Рука свешивалась с нар, пальцы разжаты, и с них капало — тихо, мерно. Кап. Кап. Кап.
Четверо. Ножом. Во сне. По одному. Молча.
Громов стоял посреди блиндажа.
Штык в руке — тот, который не убирал весь день, и весь вечер, и ночью положил рядом с собой на нары. На лезвии — тёмные разводы. У ног Громова — Семёнов. Нож рядом — окопный, тот, что точат на камне и носят за голенищем. Лезвие мокрое.
Семёнов лежал на спине. Лицо — то же. Веснушки. Нос с горбинкой. Уши оттопырены. И — улыбка. Та самая, косоватая, одним уголком, семёновская. Дыра от штыка в груди, шинель пробита, бурое вокруг, — и улыбается. Глаза открыты, карие, и в них — ничего. Не боль, не злость, не удивление. Пусто. Как окна в доме, из которого все ушли.
Громов не повернул головы. Стоял и смотрел на Семёнова, и Корнилов видел: рука со штыком не дрожит.
Тишина. Кап — с пальцев Лисицына. Свеча чадила.
Корнилов посмотрел на Петрова. На Зайцева. На Горбунова. На Лисицына. На Семёнова.
Семёнов помнил мякиш. Помнил хлеб. Помнил Кривошеева. Помнил Катьку Петрова. Помнил — и зарезал, ночью, ножом, спящих, тех, с кем два часа назад сидел и разговаривал, и кто-то из них сказал «перловка с душой», и Семёнов ответил «без масла душа не спасёт», и все смеялись.
— Пятым был я, — Громов сказал. Тихо. Не повернув головы.
Корнилов стоял в дверях. Наган в руке. Четверо мёртвых на нарах. Один мёртвый на полу — с улыбкой.
— Сжечь, — сказал. — Всех пятерых. Сейчас.
Громов кивнул. Переступил через Семёнова — аккуратно, не наступив, хотя мог бы, хотя это уже не Семёнов, а то, что носило его лицо и помнило его хлеб. Вышел. За поворотом — голос, фельдфебельский, ровный:
— Строиться. Дрова. Живо.
* * *
Наташа шила.
Корнилов пришёл в перевязочный на рассвете — на том рассвете, который не рассвет: серое небо посветлело. Лампа горела — та, прохоровская. Пахло карболкой и кровью, и мокрой шерстью от шинелей, которые сохли у входа. Зотов бинтовал кому-то голову — мотал, резал, мотал. Руки у Зотова ходили ровно. Лицо — белое, то же, что утром, когда прибежал с «он сел». Не отошёл. Может, не отойдёт.
Наташа стояла над столом. Не четверых зашивала — тех нечего зашивать. Зашивала рядового из второй роты, который упал в траншее — не спал четвёртые сутки, ноги подломились, головой о бревно. Рана на виске, неглубокая, кровит. Наташа шила — мелко, ровно, стежок за стежком.
Корнилов стоял в дверях. Молчал. Ждал, пока закончит.
Наташа закончила. Завязала. Отрезала нитку. Вымыла руки карболкой — медленно, тщательно, палец за пальцем. Потом повернулась.
— Четверо. Ножом.
— Слышала, — сказала она. — Тот, который очнулся?
— Тот.
Наташа вытерла руки полотенцем. Аккуратно, палец за пальцем. Положила полотенце на стол. Посмотрела на Корнилова — прямо, серыми глазами, теми же, что в первый день.
Молчала. Стояла у стола. Корнилов смотрел на её руки — те, которые только что шили, ровно, точно, стежок за стежком. Правая дрожала. Мелко, чуть заметно — на полмиллиметра, может, меньше. Неделю назад, когда он зашёл впервые и увидел, как она снимает бинт со Степановой ноги, — руки были ровные.
Наташа посмотрела на свою руку. Увидела. Сжала в кулак. Разжала. Дрожь осталась.
Убрала руку за спину.
— Что-нибудь нужно? — Корнилов спросил.
— Морфий, — сказала. — И чтобы они перестали убивать себя.
Корнилов вышел.
* * *
За третьей линией горели пять тел.
Яма — та же, расширенная. Пять тел — Семёнов посередине, Петров, Зайцев, Горбунов, Лисицын по бокам. Тот, кто зарезал, и те, кого зарезал. В одной яме, в одном огне.
Василий читал отходную — одну на всех пятерых. Голос тихий, хриплый, и губы тряслись. Лицо — старше, чем неделю назад. Не морщинами — глазами.
Солдаты стояли полукругом. Шестеро — не двенадцать, как на Соколове. Остальные не пришли. Шестеро стояли и смотрели на огонь, и никто не плакал, и никто не молился. Стояли. Смотрели.
Когда огонь осел — угли, кости, чёрный прах, — Корнилов достал тетрадку. Стоял у ямы. Карандаш.
Записал:
Самоубийц — сжигать НЕМЕДЛЕННО. Не ждать. Не проверять. Не надеяться.
Подчеркнул. Трижды. Карандаш продавил бумагу.
Убрал тетрадку. Постоял. Посмотрел на угли — красные, оседающие, тихие. На дне — кости. Пять скелетов в одной яме. Не разобрать — где Семёнов, где Петров, где мякиш, где интеллигенция, где верблюд на пять саженей.


