Вы читаете книгу «Возвращение в Индокитай» онлайн
Глава 1
Есть решения, которые приходят не в момент прозрения, а в обычный будний день, между чашкой кофе и проверкой почты. Они не гремят фанфарами, не требуют немедленного действия — просто тихо входят в жизнь и остаются там, пока ты не примешь их как данность.
Говорят, что каждое путешествие — это возвращение. Но к чему? К тому, что ты когда-то потерял, или к тому, чего у тебя никогда не было?
Перелёт из Парижа длился почти двенадцать часов, с короткой, душной стыковкой в Бангкоке. Элен летела экономом и к концу пути спина ныла где-то глубоко между лопатками, а льняной жакет, который в Париже казался таким правильным выбором — ни слишком строгий, ни слишком расслабленный, — теперь мялся на сгибах локтей и ощущался чужим.
Она задремала где-то над Бенгальским заливом, а проснулась уже на подлёте. Под крылом расстилалось бесконечно расчерченное зелёное море рисовых полей, с извилистыми, почти каллиграфическими линиями рек, и весь этот пейзаж дышал влагой даже с высоты. Она прижалась лбом к иллюминатору и почему-то подумала о матери — как та никогда не любившая жару, говорила: «В ней всё становится липким, Элен, даже мысли». И это воспоминание вызвало теплую улыбку на ее лице.
Аэропорт Таншоннят встретил её гулом, жаром и запахом, который ударил сразу — ещё на выходе из самолета, до того, как она успела сделать первый вдох. Жар был, влажный, плотный, обнимающий. Воздух пах одновременно чем-то сладким — цветы, перезрелые фрукты — и в тоже время, едким: керосином и нагретый бетоном. Элен шла по гулкому залу прилёта, катя за собой чемодан, и поймала себя на том, что невольно поджимает плечи — парижская привычка делаться компактнее в толпе, — но здесь это не помогало. Всего было слишком много: слишком громко, слишком много тел вокруг, слишком всё другое.
— Mon Dieu, — пробормотала она себе под нос. Так, что никто не услышал.
На паспортном контроле чиновник долго и без всякого выражения разглядывал её лицо, потом документы, потом снова лицо. Она стояла боясь пошевелиться, переживая, что любое движение может выглядеть как нервное. Наконец он кивнул и вернул паспорт.
Такси она заказала через стойку в зале прилёта. Водитель оказался пожилым вьетнамцем — седоватым, сухощавым, в светлой рубашке с коротким рукавом, из тех людей, что кажутся одновременно усталыми и приветливыми. У него было узкое лицо и внимательные глаза, которые смотрели на Элен с тем особым, почти неуловимым интересом, какой бывает у людей, привыкших читать пассажиров. По-французски он не говорил. По-английски — тоже, если не считать «okay» и «yes, yes», которые он произносил часто и, кажется, без связи с контекстом. Элен протянула ему распечатку с адресом — единственное, что у неё было. Он долго щурился, отодвигал бумагу от глаз, приближал снова, шевелил губами — она заметила, как он чуть склонил голову набок, и в этом жесте было что-то птичье, трогательное. А потом его лицо осветилось.
— Aaa! Chỗ này! Sài Gòn cũ!
Она не поняла слов, но почувствовала интонацию — узнавание, почти нежность. Старая часть. Старый Сайгон. Он закивал, замахал рукой в сторону машин, как будто приглашая её разделить его внезапную радость. Она улыбнулась ему в ответ и они направились к стоянке такси.
Машина выехала на шоссе, и город начал проявляться — не сразу, а слоями, как проступает изображение на старой фотопластинке.
Элен сидела на заднем сиденье, привалившись виском к стеклу, и смотрела. Где-то глубоко внутри, под слоем усталости и дорожной духоты, шевелилось странное чувство — не страх, не то чтобы предвкушение, а скорее оголённость. Как будто с каждым километром пути с неё сходил, один за другим, все привычные покровы — парижская сдержанность, вечная готовность всё оценивать, ирония, — и она оставалась перед этим городом такой, какой не была уже давно: открытой, уязвимой. Она столько раз представляла себе Азию — по книгам, по гравюрам, по рассказам — но реальность не имела с этими представлениями ничего общего.
Сначала были широкие проспекты — в них ещё угадывалась французская планировка, липы вдоль разделительной полосы, дома в три-четыре этажа с остатками колониальной элегантности. Потом проспекты сменились улицами, а улицы — сплошным, бурлящим потоком. Мотороллеры текли со всех сторон, переливались через невидимые границы полос, сходились и расходились, как вода в дельте реки. Они везли целые семьи, коробки с непонятным содержимым, связки цветов, клетки с живой птицей, мешки с рисом — всё это двигалось, гудело, дышало.
Звук был непрерывный — не рёв, а скорее гудение, прошитое гудками, высокими и низкими, и оно проникало в салон, даже если поднять стекло.
Тротуаров почти не было — вместо них бесконечные ряды: пластиковые табуреты, дымящиеся жаровни, горы фруктов, груды ткани, блестящие безделушки, цветочные гирлянды из бархатцев, свисающие с навесов. Всё это кричало, смеялось, торговалось, ело, курило. Запахи наслаивались друг на друга: жареный лук, сладкий гуава, выхлопные газы, благовония из невидимого храма.
Элен чувствовала, как в ней поднимается волна — не высокомерия, нет, скорее растерянности. Она привыкла к Парижу — к его серой сдержанности, к его выверенной эстетике, к тому, что даже хаос там упорядочен, подчинён какому-то внутреннему, многовековому ритму. Здесь ритм был другой — быстрее, громче, настойчивее. Он требовал от неё чего-то, чего она пока не могла дать.
Она закрыла глаза и попыталась отгородиться от шума — не физически, а внутренне, как училась делать в парижском метро: отступить вглубь себя, найти там тихое место и побыть в нём.
И там, в этой внутренней тишине, она попыталась собрать мысли — те самые, что в последнее время жили в ней фоновой жизнью, не отпуская, но и не требуя немедленного ответа.
Нотариус из Хошимина написал ей около трёх месяцев назад. «…имеем честь уведомить вас о кончине господина Люсьена Мартена, последовавшей 12 ноября 1989 года. Ввиду отсутствия иных наследников по прямой линии, право наследования переходит к вам как к единственной внучке его покойного брата, господина Андре Мартена. Супруга наследодателя, госпожа Линь Нгуен Тхи Мартен, скончалась ранее, детей в браке не былоНаследственная масса включает недвижимое имущество: жилой дом по адресу…»
Дальше шли детали — адрес, кадастровый номер, просьба явиться лично или прислать представителя. А в самом низу, после подписи и печати, была приписка от руки — видимо, сам нотариус добавил: «Ключ от дома прилагаю. Дом пустует, но, насколько мне известно, находится в приемлемом состоянии».
И правда — в конверте лежал ключ. Старый, латунный, с выгравированными инициалами L.M. Неужели, это не шутка, не ошибка. Где-то на другом конце света стоит дом, который теперь — её..
Она перечитала письмо трижды, хотя смысл был ясен с первого раза. Просто поверить в него оказалось труднее, чем понять.
Элен помнила дедушку — он умер, когда ей было двадцать три. Особенно близки они были в её детство и юность. Андре Мартен, высокий, подтянутый, с серебряной шевелюрой и выцветшими голубыми глазами, которые, казалось, смотрели всегда чуть мимо собеседника — в какую-то свою, далёкую вселенную. Он жил в своей квартире на рю дю Бак, полной книг, карт и старинных предметов: лакированная шкатулка с перламутром, веер из дерева, маленькая бронзовая статуэтка сидящей женщины с загадочной полуулыбкой. Элен, ещё девочкой, любила разглядывать эти вещи — трогать их, улавливать их запах, сандаловое дерево пахло так, что кружилась голова и придумывать про них истории.
Дедушка рассказывал ей об Индокитае. Он прожил там несколько лет в молодости — в двадцатых, кажется, или в начале тридцатых. Его рассказы были странными: не путевые заметки, не описания экзотики, а что-то иное — смутное, пропитанное тоской, которую он явно старался прятать за ровным тоном. Он говорил о рисовых полях на рассвете, о тумане над Меконгом, о вкусе манго, сорванного с дерева, — и голос его на мгновение менялся, становился глуше, медленнее. А потом он замолкал, отводил взгляд к окну и добавлял что-то короткое, почти резкое: «Но это было давно». Или: «Там осталось много такого, о чём не стоит вспоминать».
Она знала — из обрывков семейных разговоров, — что у дедушки был брат. Люсьен. Они когда-то вместе уехали в Индокитай, но потом что-то произошло. Что именно — никто не говорил. Они перестали общаться. Люсьен остался в Сайгоне, его женой была местная девушка, но она рано ушла из жизни. А дедушка вернулся во Францию, где тоже женился, прожил долгую жизнь и стал профессором истории восточного искусства в Сорбонне — читал лекции, писал труды о храмовой архитектуре, которых Элен, тогда ещё студентка, не понимала, но которые теперь стояли у неё на полке в парижской квартире. И при этом — ни разу, ни единым словом не упомянул Люсьена при родных. Как будто исключил его из памяти.
И теперь этот самый Люсьен — человек, о котором она не вспоминала годами, если вообще вспоминала, — вдруг стал частью её жизни. Не письмом, не старой фотографией, не семейной легендой за ужином, — а домом. Настоящим домом. Только в другой далекой стране. В бывшем Индокитае — в бывшем Сайгоне.
При мысли о Сайгоне, воображение рисовало ей не современный Хошимин — шумный, деловой, залитый неоном, — а старый, колониальный, почти несуществующий город из детских снов и дедушкиных рассказов. Индокитай. Одно это слово переносило её в далёкие времена: светлые костюмы, широкие веранды, ставни, прикрытые от полуденного зноя, пальмы вдоль бульваров, названия которых она не могла выговорить, но помнила на слух — как музыку, как заклинание.
Индокитай. В этом слове было всё: и влажный ветер с Меконга, и запах жасмина, и чужая, непонятная жизнь, которая текла там сама по себе, не спрашивая разрешения у Европы.
В этом во все было что-то странное. Что-то, что не давало ей покоя все эти месяцы, пока она оформляла документы, получала визу, договаривалась об отпуске в университете. Не отпускало ощущение, что: за этим наследством стоит не просто юридическая формальность. Там, в этом старом колониальном доме на окраине бывшего Сайгона, спрятана какая-то история. Возможно — та самая, о которой дедушка не хотел говорить.
Она открыла глаза.
Машина как раз сворачивала с оживлённой улицы, и они въехали в узкую аллею, обсаженную старыми деревьями, кроны которых смыкались над дорогой, образуя зелёный, пронизанный светом тоннель. Уличный шум отступил не сразу, но заметно — как отступает прибой, когда уходишь с пляжа в лес. Сначала стало меньше мотороллеров. Потом исчезли лавки. За ними стихли голоса. Остались только ограды старых вилл, увитые бугенвиллией — фиолетовой, пурпурной, алой — и глубокий, ровный стрекот цикад.
Свет стал другим. Он ложился на капот машины дрожащими золотыми пятнами, просачиваясь сквозь листву. Воздух — она опустила стекло — вползал в салон медленно, густо, обволакивающе. Не тот, парижский, к которому она привыкла — прохладный, прозрачный, почти без запаха. Этот воздух имел вес. Он пах влажной землёй, прелыми листьями, сладким соком упавших плодов и чем-то пряным — может, корицей, может, ещё чем-то, чему она не знала названия. Он касался лица, шеи, проникал под воротник блузки — не обжигал, а мягко, настойчиво обнимал.
Живой. Он был, как живой.
Элен вдохнула глубже, чем собиралась, и на мгновение задержала дыхание.
Таксист что-то сказал на своём языке — она не поняла слов, но уловила тон: удовлетворение, как будто он показывал ей что-то важное и был рад, что наконец-то довёз. Машина мягко остановилась.
Элен вышла из машины. Таксист помог ей с чемоданом — легко, почти галантно, — улыбнулся своей приветливой, чуть застенчивой улыбкой и сказал что-то на прощание, чего она снова не поняла, но что прозвучало тепло. Она поблагодарила его, дала купюру — кажется, больше, чем нужно, но он не поправил, только кивнул и сел обратно в машину. Через минуту такси исчезло за поворотом, и тишина сомкнулась.
Дом стоял чуть в глубине за невысокой оградой из кованого железа, увитой плющом. Два этажа. Цвета выцветшей охры — когда-то яркой, а теперь смягчённой временем до оттенка старой слоновой кости, чуть тронутой желтизной. Ставни — высокие, от пола до потолка, — когда-то были бирюзовыми, но краска облупилась, и теперь они были цвета патины на меди, зеленовато-голубые, с проблесками тёмной древесины под ними. Крыша — черепичная, с мягким, благородным прогибом, какой бывает только у старых домов, много десятилетий дышавших тропической влагой. Арочный вход вёл на веранду, которую поддерживали чугунные колонны в виде стилизованных стеблей бамбука — Элен машинально отметила этот жест колониального ар-деко, заигрывающего с местной эстетикой. Над верандой нависало огромное манговое дерево — раскидистое, явно старше самого дома, с тёмной, блестящей листвой, а под ним, на каменных плитах дорожки, лежало несколько перезрелых плодов, истекая соком.
Элен постояла у калитки, держась за прохладное железо. Дом смотрел на неё. Не угрожающе, не мрачно — а спокойно, выжидающе. Как старый человек, который давно не принимал гостей и теперь присматривается: кто ты, зачем пришла.
Она отперла калитку. Дорожка к дому заросла травой и мхом — каменные плиты угадывались скорее по твёрдости под ногами, чем по виду. Чемодан пришлось нести на весу — колёсики вязли в зелени. Она шла медленно, чувствуя, как влажные листья задевают щиколотки. Ступени веранды скрипнули под ней — не жалобно, а скорее приветственно, как старый слуга, который ещё помнит, как встречать гостей.
Элен вставила ключ в скважину, повернула — туго, с металлическим скрежетом, — и дверь подалась не сразу, а только после мягкого толчка плечом. Дом не приглашал, а скорее впускал — по своему усмотрению.
Внутри было значительно прохладнее, чем снаружи. Чувствовалась, та особенная прохлада старых каменных домов, которая не зависит от кондиционеров. Полумрак. Высокие потолки с тёмными деревянными балками. Запах остановил её на пороге — сложный, многослойный, как старая шкатулка с секретом. Тиковое дерево. Старая ткань. Пыль, но не едкая, а сухая и почти благородная — пыль времени. Лёгкий след плесени где-то в углах, не угрожающий, а как напоминание, что дом стоит в тропиках почти сто лет и давно научился дышать этим воздухом. И ещё — что-то цветочное, слабое, почти на границе восприятия. Может быть, жасмин. А может, что-то другое.
Элен поставила чемодан, выпрямилась и медленно, не торопясь, пошла внутрь.
Глава 2
Дом не раскрывался ей сразу.
Нет, дом был из тех, что требуют времени. Он стоял вокруг неё — большой, тёмный, наполненный дыханием старых вещей, — и не спешил показывать себя целиком. Как старая книга, которую не прочтёшь за один вечер.
Элен прошла в гостиную — и остановилась.
Это была комната, которая помнила другую жизнь. Высокие потолки с деревянными балками уводили взгляд вверх, в полумрак. Плетёные кресла стояли полукругом, обращённые друг к другу, как будто только вчера здесь сидели гости и беседовали о чём-то неспешном, тропическом, пересыпая французские фразы местными словечками.
На низком столике — пустая ваза, покрытая тонким, бархатистым слоем пыли. На стенах — несколько картин в золочёных рамах: одна изображала реку, изгибающуюся меж пальм, другая — храм с изогнутой крышей, третья — женщину в шёлковом платье, сидящую у окна. Элен подошла ближе, вгляделась. Женщина на картине была молода, смотрела куда-то вбок, и в её лице была та особая, ускользающая полуулыбка, которую европейские художники-ориенталисты так любили и так редко умели передать без фальши.
Она провела пальцем по раме — пыль. Перевернула картину: на обороте ничего, только пожелтевшая бумага и пара пятен от сырости. Не шедевр, но и не безделица.
Позже. Всё это — позже.
Она двинулась дальше.
Столовая встретила её длинным столом тёмного дерева, за которым, казалось, не сидели с довоенных времён. Возможно, вот тут, под этой люстрой с потускневшей бронзой, когда-то горели свечи. На столе, покрытом белой скатертью, стояли приборы. Голоса смешивались — и в этом смешении было что-то живое, настоящее, чего теперь уже не вернуть.
Видение схлынуло так же быстро, как пришло, оставив после себя только стол и молчание.
Вдоль стены стоял буфет с остатками фарфора: несколько тарелок с синим кобальтовым узором, кофейные чашки, сахарница без крышки. Она взяла одну тарелку в руки — фарфор был гладким и прохладным на ощупь, несмотря на пыль. Лимож, кажется. Или подражание. Рука сама перевернула тарелку — хотелось увидеть клеймо, — но сдержалась.
Не сейчас. Она поставила тарелку на место и пошла дальше.
Библиотека заставила её задержаться.
Здесь пахло иначе — книжный запах был ей знаком и потому успокаивал: старая бумага, кожа переплётов. Полки уходили под потолок, книги стояли неровными рядами, некоторые лежали плашмя, заложенные пожелтевшими закладками. Она провела пальцами по корешкам — Гюго, Бальзак, Мопассан, несколько томов Жорж Санд. Разрозненные номера «Revue des Deux Mondes» - «Обозрение двух миров» за тридцатые годы. Старые путеводители по Индокитаю с выцветшими обложками. На нижней полке — книги на вьетнамском, которых она не могла прочесть, но которые были красивы сами по себе: шёлковые переплёты, иероглифы, вытесненные золотом.
Она задержала взгляд на одной из книг —«Les Civilisations de l'Indochine» - «Цивилизации Индокитая». Корешок был потёрт сильнее остальных — эту книгу доставали чаще. Элен вытащила её, и страницы, пожелтевшие по краям, но всё ещё крепкие, раскрылись сами — на том месте, где лежала когда-то закладка. На полях — карандашные пометки, аккуратные, мелкие. Она провела пальцем по одной из них — не читая, просто чувствуя, как кончик пальца скользит по следу, оставленному чьей-то рукой много лет назад.
Возможно, Люсьен сидел здесь, в этом самом кресле, и делал эти пометки. О чём он думал? Возможно, он уже остался один — и книги стали его единственными собеседниками?
Лестница наверх скрипела — каждая ступень на свой голос. Этот звук уже становился знакомым.
Наверху она миновала гостевую — пустую, тихую — и кабинет Люсьена, в который лишь заглянула с порога. Массивный письменный стол, зелёная лампа с латунным абажуром, пресс-папье, высохшая чернильница. На стене — карта Индокитая, ещё до раздела. Она прикрыла дверь.
Дальше по коридору ждала ещё одно помещение.
Дверь, в третью комнату, была приоткрыта. Это была спальня.
Она вошла в ее — осторожно, почти на цыпочках, хотя её никто не мог здесь видеть. Комната хранила тишину особого рода: не пустую, а населённую.
Большая кровать под москитной сеткой, пожелтевшей от времени, но аккуратно подобранной — как будто утром кто-то встал, заправил её и вышел, не зная, что больше не вернётся. Шкаф с приоткрытой дверцей — оттуда выглядывал край шёлкового платья, бледно-розового, с серебряной вышивкой. Туалетный столик: мутное зеркало, гребень с перламутром, флакон от духов, пустой, но всё ещё хранивший слабый аромат — что-то сладкое и чуть пряное.
И фотографии.
На комоде у стены стояли фотографии в простых деревянных рамках. Три снимка, чуть покосившиеся, как будто их переставляли много раз — и в последний раз не выровняли.
Или не захотели.
Элен взяла первую.
Внизу, на белой полоске под изображением, чернилами было выведено: «Linh, 1932». Почерк женский — лёгкий, с наклоном влево.
Это была Линь, супруга Люсьена. Та самая, чьё имя она видела в письме нотариуса — и тогда оно было просто именем, а теперь обрело лицо.
Девушка на фотографии была молода — может быть, двадцать, может, чуть меньше. Местная — но Элен поймала себя на том, что слово «местная» здесь не подходит, оно слишком грубое, слишком с колониальным оттенком.
Черты лица у нее были — мягкие, спокойные, без резких линий. Тёмные волосы убраны наверх, открывая высокий лоб и шею. Платье светлое, с высоким воротником — не европейское, но и не традиционное аозай, а что-то среднее, как часто бывало в те годы.
Но не это останавливало взгляд.
Глаза. Тёмные, глубокие, но не пронзительные — не было в них ни вызова, ни кокетства. Они смотрели спокойно, ровно, с тем особым, почти забытым в современном мире выражением, которое Элен могла бы назвать только одним словом: умиротворение.
Глядя на это лицо, хотелось замедлить дыхание. Хотелось перестать куда-то бежать. Как будто сама эта девушка была тихой гаванью в шумном, беспокойном море — и даже сейчас, спустя десятилетия, глядя на пожелтевший снимок, можно было это почувствовать.
Элен опустила руку с фотографией и на мгновение прикрыла глаза. Что-то в этом лице было такое, что трогало её глубже, чем она ожидала. Может быть, то, как спокойно эта девушка смотрела в объектив — без страха перед будущим, которое уже наступило и давно прошло. А может, то, что ее больше не было в живых, а лицо всё ещё дарило этот странный, незаслуженный покой.
Она бережно поставила снимок и взяла второй.
Под второй фотографией был тот же почерк, но более размашистый, словно рука двигалась быстрее: «Linh et Lucien, 1933».
Тут Линь сидела в кресле — в том же светлом платье или похожем, с лёгкой улыбкой в уголках губ. Мужчина — Люсьен стоял позади неё, положив руку ей на плечо. Высокий, светловолосый, в светлом льняном костюме, какие носили в тридцатых — широкие брюки, пиджак свободного кроя. Он улыбался открыто, по-мальчишески, без оглядки. В этом лице не было ни сомнения, ни груза — только молодость и уверенность, что всё впереди, всё правильно, всё будет хорошо. И рука на плече Линь лежала легко, но по-хозяйски — жест мужчины, который знает, что эта женщина с ним и будет с ним.
Элен невольно улыбнулась. Что-то в этом снимке было пронзительное — два человека в далёком Сайгоне, в доме, который ещё не успел состариться, смотрят в объектив и не знают. Не знают, что она уйдёт из жизни рано, что он останется один в этом доме на долгие годы, что брат, с которым они вместе приехали сюда, исчезнет из их жизни навсегда. Ничего этого они не знают — и оттого снимок казался одновременно счастливым и щемящим.
Она поставила вторую фотографию и взяла третью.
И снова женский почерк, но ещё более беглый, почти небрежная: «Tous les trois, 1933».
На фото было три фигуры.
Линь сидела в центре — то же кресло, что и на втором снимке, но теперь по обе стороны от неё стояли двое мужчин. Слева — Люсьен, в той же позе, рука на плече, открытая улыбка. Справа — Андре.
Дедушка..
Элен поднесла снимок ближе к глазам, вглядываясь в молодое лицо, которое она привыкла видеть совсем другим — морщинистым, усталым. Здесь он был молод. Тёмные волосы, ещё без проблесков седины, зачёсаны назад. Прямая спина, светлая рубашка с закатанными рукавами — он выглядел не таким франтоватым, как Люсьен, более земным, что ли. И улыбался — широко, открыто, заразительно.
Они все трое улыбались. Все трое были молоды. Все трое были счастливы — или казались счастливыми в тот момент, когда щёлкнул затвор.
Элен долго смотрела на снимок.
Что же случилось?
Что произошло между ними — тремя людьми на этой фотографии, — что потом даже упоминание о брате стало в семье запретным? Словно этого человека не существовало. А ведь они были здесь вместе — приехали сюда вместе, жили, смеялись, фотографировались. И эта девушка — Линь, с её спокойными глазами и тихим светом в лице — она была женой Люсьена, но на снимке сидела между двумя братьями, как будто принадлежала им обоим.
Или не принадлежала никому.
Элен почувствовала, как в груди что-то сжалось — не страх, не печаль, а скорее холодок тайны. Той самой, ради которой она, возможно, и прилетела сюда, сама того не зная.
Она аккуратно поставила фотографию на место — точно так, как та стояла. Ещё раз обвела взглядом комнату. Кровать. Гребень. Флакон. Платье в шкафу. Всё осталось так, как было при ней. Люсьен ничего не тронул — ни когда ее не стало, ни после.
Может быть, не смог. А может быть, не захотел. И теперь эти вещи лежали здесь уже почти полвека, храня тайну, которую никто не решился нарушить.
Она вышла из спальни и тихо прикрыла за собой дверь.
______________________________________________________________________________________
На веранде дышалось легче. Здесь не было прошлого. Реальный мир возвращался к ней запахом нагретой листвы, шершавым деревом перил под ладонью и простой, почти забытой потребностью: сесть, выдохнуть.
Элен опустилась в плетёное кресло, сбросила балетки и вытянула ноги и на мгновение прикрыла глаза, наслаждаясь тем, как напряжение уходит из стоп.
Вечерний свет стал мягче — солнце клонилось к закату, и охра фасада немного потеплела. Манговое дерево отбрасывало длинную, подвижную тень. Цикады продолжали свою бесконечную песню, она казалась не оглушительной, а почти убаюкивающей.
Она закрыла глаза — и позволила себе несколько минут не думать. Просто быть.
Но, мысли сами собой вернулись — уже не к прошлому, а к настоящему. К тому, что предстоит сделать, в ближайшие дни.
Нужно встретиться с нотариусом. Он должен зайти к ней завтра, она сообщила ему пред вылетом о своем приезде. Узнать, в каком состоянии документы, что нужно подписать, какие есть ограничения для иностранцев.
Оценить дом. Возможно, нанять местного агента по недвижимости — или сначала поговорить с Арно, о котором ей говорили ещё в Париже. Француз, давно живёт здесь, знает многих и многое о местных правилах, устоях. Его адрес дал коллега по университету — профессор Дюбуа, который занимался колониальной архитектурой. «Арно — живёт там так давно, что знает о Сайгоне больше, чем сами сайгонцы. Если вам нужно понять местные обычаи, семейные традиции, разобраться в том, что не написано в книгах, — идите к нему», — сказал Дюбуа, усмехнувшись.
И, наконец, найти помощницу. Желательно, кого-то из местных, кто знает старые дома и умеет с ними обращаться. Возможно удасться найти какую-нибудь женщину, которая помнит дом и, может быть, помнит Люсьена. И Линь.
— Eh bien, — сказала она тихо. — Разберёмся.
Она открыла глаза и посмотрела на дом. В сумерках он стоял одиноко, в окружении разросшегося сада, и был красив той особенной, тихой красотой, которую не замечаешь сразу.
Одиноко, — повторила про себя Элен.
И в эту секунду пришло простое, ясное осознание: что ей некому даже сообщить «я добралась, всё хорошо» — для этого нужен кто-то близкий, кто-то, кто ждёт этого извещения. Но, никого не было.
Родителей она потеряла несколько лет назад — и с тех пор это чувство, тихое и неизбывное, жило в ней.
Некому..
Это не было открытием — скорее привычной, старой мыслью, которая давно жила в ней и время от времени напоминала о себе, как напоминает о себе застарелая боль в суставе перед дождём. Некому сообщить, что ты добралась..
Она никогда не была из тех женщин, что легко заводят отношения. Не то чтобы она не хотела — хотела, наверное, но как-то неопределённо, размыто, без той жгучей необходимости, которую замечала в других. Учёба, потом работа, диссертация, кафедра, статьи, конференции — всё это заполняло жизнь, и в этом заполнении не оставалось пустоты, которую непременно нужно было заполнить кем-то.
Пустота была, но другого рода — и мужчины её круга с этой пустотой не справлялись.
Ей всегда нравилось общество взрослых. Ещё с детства.
Она помнила: дедушкина квартира на рю дю Бак, воскресные обеды, за столом — четверо, пятеро гостей, все старше пятидесяти, все — с историями, с опытом, с тем особым ритмом речи, который бывает только у людей, много переживших и много думающих. Элен, совсем ещё девочка, забивалась в угол дивана с книжкой — но, не читала. Слушала. Как они говорили о политике, о книгах, о странах, в которых бывали, о людях, которых знали. Как спорили — негромко, без злобы, с уважением к чужому мнению. Как смеялись — сдержанно, но тепло.
Этот мир казался ей куда более настоящим, чем мир её сверстников — школьных подруг, с их шушуканьем, с их играми, в которых она никогда не находила вкуса.
И по мере взросления — она всё так же предпочитала сидеть в углу дивана и слушать, как разговаривают взрослые.
Ровесники, когда она была моложе, казались ей мальчиками. Симпатичными, порой обаятельными, но — мальчиками. Они говорили о пустяках, смеялись над глупостями, строили амбициозные, но пустые планы. С ними было весело — иногда, — но не было того, чего она искала: глубины. Тишины. Спокойной, уверенной мудрости.
С годами это не прошло.
В университете она тянулась к профессорам, а не к сокурсникам. Позже — к старшим коллегам.
Её подруги давно повыходили замуж, родили детей, развелись, снова вышли замуж — а она всё искала кого-то, с кем можно было бы вот так же сидеть и разговаривать долгими вечерами. О важном. О неважном. Обо всём.
И не находила.
Мужчины, в её жизни, скорее выполняли роль временных спутников — тех, кто отвлекал ее от бытовых задач, от рутины, от одиночества, которое она сама себе выбрала. С ними было приятно провести вечер, сходить на выставку, обсудить последнюю статью. Но не более. Они не проникали глубже.
Она и сама не пускала.
Элен не была несчастна. Она выстроила хорошую, осмысленную жизнь — работа, книги, выставки, поездки. Но иногда, в такие вот минуты — на веранде чужого дома, в чужой стране, — она чувствовала, что в этой жизни чего-то не хватает. Не мужа. Не детей. А родного человека. Рядом.
Она вздохнула. Воздух стал чуть прохладнее — или это ей показалось.
Где-то в глубине сада запела одинокая птица. Геккон на колонне — замер и смотрел на неё крошечными чёрными глазами без выражения.
— Надо бы встать, найти что-то съестное — подумала Элен, она не ела с самого Бангкока, — разобрать чемодан, найти постельное бельё. Но тело не слушалось. Слишком долгий день. Слишком много впечатлений. Она осталась в кресле, глядя, как сумерки медленно заливают сад — сначала серым, потом синим.
И прислушивалась к этой странной, почти забытой тишине внутри неё самой.
Глава 3
Проснулась она от света — яркого, настойчивого, пробивающегося сквозь щели ставен длинными золотыми лезвиями. В Париже свет по утрам был сероватый, рассеянный, он словно нехотя просачивался сквозь шторы.
И в первые секунды после пробуждения, Элен не могла понять, где находится, — но потом всё потихоньку вставало на свои места: высокий потолок с тёмными балками, запах тикового дерева, пыли и едва уловимого жасмина; Она не в Париже. Она в старом Сайгоне — или в том, что от него осталось.
И это был не сон.
Она села на кровати, спустила ноги на тёплый деревянный пол и несколько мгновений просто сидела, привыкая к этой мысли.
Вчера она легла спать, не поужинав, — слишком устала, чтобы искать еду, — но сейчас, кофе. Ей нужен был кофе.
Она спустилась на кухню, ещё надеясь на чудо — может быть, в буфете завалялась старая жестяная банка, может быть, кто-то оставил здесь что-то из припасов. Но кухня была пуста, если не считать синих лиможских тарелок и сахарницы без крышки.
Ни кофе, ни чая, ни даже соли — только пыль и тишина. Элен вздохнула, провела рукой по волосам и поняла: придётся выйти в город.
Она натянула лёгкое льняное платье — то самое, что предусмотрительно купила перед поездкой, зная, что парижские жакеты здесь не пригодятся, — и вышла на веранду. Утро уже разгорелось вовсю. Воздух был влажный, но не душный — за ночь он остыл и теперь дышал в лицо мягко, почти ласково.
Манговое дерево роняло тень на половину лужайки; в траве блестела роса. Цикады молчали — вместо них пели птицы, и пение это было громким, радостным, бесстыдно тропическим.
Элен постояла, держась за перила, и вдруг поймала себя на том, что улыбается.
Забавно, в этом климате её волосы жили своей собственной жизнью. Дома, в Париже, они лежали спокойно — светлые, прямые, послушные, — но здесь, напитанные влажным воздухом, они начинали виться у висков и на затылке мелкими, почти детскими колечками, которые она то и дело пыталась заправляла за уши и, которые тут же выбивались обратно. Как будто Сайгон мягко, но настойчиво распускал всё, что было слишком строгим и сдержанным.
Она вышла за калитку и направилась вниз по аллее — туда, откуда вчера приехало такси. Аллея встретила её прохладой — кроны старых деревьев смыкались над головой, и свет, просачиваясь сквозь листву, ложился на дорогу дрожащими пятнами.
Никто не спешил, никто не сигналил. Только вдалеке прошла женщина с корзиной, да где-то за оградами залаяла собака. Элен шла медленно, вдыхая запах влажной земли и цветущей бугенвиллии, и чувствовала, как внутри что-то отпускает.
Она была из тех женщин, чья красота не бросается в глаза сразу, а проступает постепенно — в движении, в повороте головы, в том, как платье касается плеч. Париж вылепил её сдержанной и точной: прямая спина, длинная шея, привычка носить простые вещи так, что они казались дороже, чем были.
Но здесь, в тропической духоте, эта парижская чёткость немного смягчалась. Лён мялся, жесты становились медленнее, менее точными, и в зеркале она видела женщину, которую Париж узнал бы не сразу — но которая нравилась ей больше.
Она свернула на соседнюю улицу. Здесь уже начиналась жизнь — но не та, вчерашняя, оглушительная, а другая: размеренная, утренняя. Открывались ставни первых лавок, женщина на углу выкладывала на циновку связки бананов, старик в конической шляпе неторопливо катил велосипед с деревянными ящиками, полными какой-то зелени. Никто не кричал, не гудел. Улица жила спокойно и ровно, как человек, который никуда не спешит.
Маленькое кафе нашлось за поворотом — несколько столиков под навесом, старый вентилятор, лениво вращающийся под потолком, и запах: густой, горьковатый, обещающий. Элен села за свободный столик, и через минуту перед ней уже стояла чашка крепкого вьетнамского кофе со сгущённым молоком — густого, сладкого, совершенно не похожего на то, что она пила в Париже, но именно сейчас — именно такого, как нужно. Круасанов, или что-то на них похожего, как она и предполагала, не было. Вместо них ей принесли что-то вроде рисовых лепёшек с начинкой из сладких бобов — она попробовала и неожиданно для себя съела всё.
Элен пила кофе и смотрела на улицу. Жизнь текла мимо — неторопливо, но плотно. Никто не обращал на неё внимания — и это было приятно. Она не чувствовала себя чужой. Скорее — невидимой, и это давало странное, почти забытое ощущение свободы.
После завтрака она прошла дальше по улице и нашла маленький рынок — не туристический, а местный, где торговали зеленью, фруктами, рыбой на льду и всякой хозяйственной мелочью. Она купила немного кофе в бумажном пакете, свежей обжарки, как заверил её продавец — молодой парень с быстрыми глазами и обаятельной улыбкой, сыра — не французского, конечно, но что-то отдалённо похоже, и ещё хлеба — тёплой, хрустящей булки. Продавщица — пожилая женщина с добрым, морщинистым лицом — улыбалась ей, говорила что-то на вьетнамском, и Элен улыбалась в ответ, не понимая, но чувствуя: ей рады. Остальные мелочи на первое время — она набрала почти не глядя, просто чтобы в доме появилось хоть что-то, что делало бы его менее пустым.
У дома её уже ждал нотариус.
Мужчина был невысок, худощав, одет в светлую рубашку с коротким рукавом и тёмные брюки — строго, но без претензии. Лет пятидесяти, с узким, внимательным лицом и аккуратными, почти старомодными очками в тонкой оправе. Он стоял, держа в руках потёртый кожаный портфель, и смотрел на дом с тем выражением, какое бывает у врача, пришедшего к давнему пациенту: узнавание, смешанное с профессиональной заботой.
— Мадемуазель Мартен? — Он слегка поклонился, и в этом жесте было что-то одновременно почтительное и сдержанное. — Я господин Чинь, нотариус. Мы договаривались. Надеюсь, я не слишком рано.
Элен покачала головой и пригласила его войти.
Они расположились на веранде. Чинь достал из портфеля папку — старую, но аккуратную, с завязками, — и принялся раскладывать бумаги. Делал он это методично, без суеты, каждому документу находя своё место на плетёном столике. Элен наблюдала за ним и невольно отмечала: в его движениях не было той нервной торопливости, которую она, почему-то, ожидала. Напротив — он был спокоен, даже медлителен, но в этой медлительности чувствовалась основательность.
Он говорил по-французски чисто, с лёгким акцентом — не резким, а скорее певучим, смягчающим согласные. Объяснял долго, терпеливо, видя, что Элен не всё понимает с первого раза.
Элен слушала, и по мере того, как он говорил, её первоначальный план — «разобраться за месяц и продать» — становился всё более призрачным. Оказалось, что право собственности для иностранцев во Вьетнаме — даже для наследников по прямой линии — вопрос сложный, почти деликатный. Можно оформить долгосрочную аренду земли, можно передать дом местному юридическому лицу, можно попытаться доказать особые обстоятельства. В любом случае — это не решалось за пару недель.
— Боюсь, мадемуазель Мартен, — сказал он, снимая очки и протирая их платком, — вам придётся задержаться дольше, чем вы планировали. Или оформить доверенность и вернуться позже.
Элен кивнула. Она ожидала чего-то подобного — и всё же новость была не из приятных. Она представила себе разговор с деканом, бумаги, объяснения — но пока, отогнала эту мысль. Всё — позже.
— Господин Чинь, — спросила она, когда деловая часть была исчерпана, — вы что-нибудь знаете о семье Люсьена Мартена? О его жене? О моём дедушке?
Нотариус помедлил. Было видно, что он взвешивает — говорить или нет.
— Боюсь, у меня мало сведений, — сказал он наконец. — Я вёл дела господина Мартена последние лет десять, но к тому времени он уже был... закрытым человеком. О его супруге знаю только, что её звали Линь — это вы, итак, знаете из письма, — что она была из местной семьи, не бедной, но и не богатой. Они прожили вместе недолго. Она ушла из жизни рано, при каких обстоятельствах — мне неизвестно. После её смерти он так и не женился снова. Никого к себе не подпускал — ни женщин, ни друзей. Жил один.
Он замолчал, и Элен показалось, что он хочет добавить что-то ещё, но сдерживается.
— А мой дедушка? Андре Мартен? Он ведь жил здесь вместе с братом, в двадцатых или тридцатых...
— Увы, мадемуазель. — Нотариус развёл руками. — Господин Люсьен никогда не упоминал о брате. Я даже не знал, что у него был брат, пока не начал розыск наследников. В бумагах — ничего. Как будто их отношения оборвались раз и навсегда.
Элен помолчала, переваривая услышанное. Потом спросила:
— Господин Чинь, возможно вы знаете кого-нибудь, кто мог бы помочь мне с домом? Разобрать вещи, привести всё в порядок. Кого-то из местных, кто знает такие старые дома.
Чинь оживился — казалось, этот вопрос был ему приятнее, чем разговоры о тех кого уже нет в живых.
— Знаю! — Он даже прищёлкнул пальцами. — Есть здесь одна женщина, госпожа Хоа. Живёт неподалёку, в конце вашей аллеи. Её бабушка когда-то работала в этом самом доме — ещё при госпоже Линь. Бабушки уже нет в живых, но Хоа многое от неё слышала. Она женщина немолодая, но крепкая, и такие дома знает как свои пять пальцев. Если кто и наведёт здесь порядок — так это она. А заодно, может быть, сможет рассказать и о ваших родственниках. Хотите, я передам, чтобы она к вам зашла?
Элен кивнула.
— Да, пожалуйста. Пусть придёт, когда сможет.
Чинь записал что-то в своём блокноте, потом быстро, взглянул на часы и засобирался. Ещё раз извинился, пожал ей руку — сухо, цепко — и исчез за калиткой, оставив после себя лёгкое облачко одеколона и стопку бумаг на плетёном столике.
Элен проводила его взглядом и осталась на веранде одна.
Солнце поднялось выше, и тень мангового дерева стала короче. Цикады молчали — у них был свой ритм, и утро в него не входило.
Она думала о Люсьене.
О том, как же сильно нужно любить женщину, чтобы ради нее оставить всё — страну, язык, привычный уклад, — остаться здесь, в чужом климате, среди чужих людей.
Все ради неё.
А когда ее не стало — не завести новую семью, не вернуться во Францию, не начать заново. Просто остаться. В этом доме. С её вещами. С её запахом, который, может быть, ещё держался в спальне долгие годы после её смерти.
Возможно ему казалось, что пока стоит дом, пока не тронуты её вещи, пока никто не вторгается в этот заповедный круг — она ещё здесь. Не ушла до конца.
Он запечатал память о ней в этих стенах, как запечатывают духи в старом флаконе — бережно, боясь расплескать.
Что это было? Любовь? Или что-то иное? Может быть, он чувствовал себя виноватым в чём-то, чего уже не исправить, и его одиночество было не выбором, а наказанием, которое он сам себе назначил?
Элен не знала ответа. Но она чувствовала: здесь кроется тайна. Та самая, из-за которой дедушка никогда не говорил о брате. Та самая, из-за которой три человека на старой фотографии улыбались в объектив, не зная, что их ждёт.
Вздохнув, она встала. Нужно было разобрать вещи, навести порядок, дождаться госпожу Хоа. И нужно было жить дальше — в этом доме, в этом городе, в этой истории, которая теперь стала и её историей тоже.
Глава 4
Хоа пришла на следующее утро. Элен услышала лёгкий стук в дверь и, выйдя на веранду, увидела у калитки невысокую пожилую женщину в тёмных свободных брюках и светлой блузе. В руках она держала небольшую плетёную корзину — не пустую, но и не полную, словно захватила с собой что-то на всякий случай.
— Мадемуазель Мартен? — Женщина чуть склонила голову, и в этом движении не было подобострастия — скорее спокойное достоинство человека, который знает своё место в мире, и был им удовлетворен — Меня зовут Хоа. Господин Чинь передал мне, что вы ищете помощницу.
Элен пригласила её войти. Хоа переступила порог с той особой, почти неуловимой осторожностью, какая бывает у людей, привыкших входить в чужие дома и не нарушать их покой. Она оглядела гостиную — и кивнула каким-то своим мыслям.
— Дом хорошо сохранился, — сказала она негромко. — Это редкость. Старые дома, которые хорошо сохранились, принимают новых хозяев.
Элен не нашлась, что ответить, но что-то в этой простой фразе задело её — как будто Хоа подтвердила то, что она сама смутно чувствовала с первого дня.
— Вы хорошо говорите по-французски, — заметила Элен.
Хоа чуть пожала плечами — скромно, но не без гордости.
— Моя бабушка говорила: «Если работаешь в доме у французов — говори на их языке. Не потому, что они лучше, а потому, что так ты будешь знать больше, чем они думают». — Хоа усмехнулась уголком губ. — Она вообще была мудрой женщиной.
Элен улыбнулась. Эта женщина начинала ей нравиться.
— Вы одна приехали? — спросила Хоа, оглядывая гостиную. — Я смотрю, вещей немного. И обувь только ваша.
— Одна.
Хоа кивнула —медленно, словно соглашаясь со своими мыслями.
— Это хорошо, — сказала она наконец. — Когда женщина приезжает одна в незнакомое место — значит, у судьбы есть на нее планы. У нас говорят «если женщина отправляется в путь одна — ей открываются дороги, которые не видны тем, кто идёт с попутчиком». Может быть, и вам что-то уготовано.
Элен задумчиво промолчала. И постаралась тут же перейти к делу. Они договорились быстро, без лишних слов: Хоа будет приходить три раза в неделю, помогать с уборкой, следить за домом, а заодно — готовить.
— Вы, наверное, голодны, — Хоа поставила корзину на стол и принялась выкладывать из неё свёртки. — То, что продают на рынке приезжим, это не еда. Это так, перекус. А вам нужно нормально поесть. Здесь дом, здесь дела — на пустой желудок не разберётесь.
Она достала рисовые лепёшки с какой-то зеленью, небольшие бананы, ещё хранившие тепло тропического утра, горсточка сушёного имбиря и глиняный горшочек с чем-то густым и пряным — супом, как объяснила Хоа, из утиного бульона с лапшой и травами. Элен вдохнула запах — и вдруг поняла, что голодна. Не так, как вчера, когда хотелось просто заполнить пустоту, а по-настоящему.
Удивительно, думала она, с появлением этой небольшой женщины дом словно ожил — но не так, как оживает дом, куда врываются с шумом и новыми порядками, а иначе: мягко, почти незаметно. Она не нарушала его содержимого — она входила в него без усилия, без сопротивления. В этом было что-то глубоко азиатское, подумала Элен. Какая-то кротость, которой она не встречала в Европе. Умение быть рядом, не требуя места. Умение заботиться, не спрашивая разрешения.
— Спасибо. Вы очень любезны, — сказала она. — Но, может быть, сначала я покажу вам дом? Хотя, я сама пока толком не освоилась.
Хоа кивнула — с тем же спокойным достоинством.
— Хорошо. Заодно прикину, с чего начинать. Работы тут много, но я люблю такие дома — они отзываются на руки.
Они двинулись через дом. Хоа шла неторопливо, по-хозяйски оглядывая комнаты, и время от времени роняла фразы — короткие, но ёмкие, похожие на притчи.
— В старых домах не надо сразу всё менять, — сказала она, проведя рукой по пыльному подоконнику. — Сначала поймите его. Дом сам покажет, что ему нужно.
В библиотеке она задержалась, провела пальцами по корешкам и заметила:
— Книга, которую не открывали, спит, — сказала Хоа, оглаживая корешок, как гладят старую кошку. — Но сон этот не вечен. Слишком долгий сон переходит в забвение. А забвение — это уже не сон. Это уход.
Элен слушала, и ей казалось, что Хоа говорит не о доме и не о книгах, а о чём-то большем — о самой жизни, которая здесь, в этом влажном воздухе, становилась гуще и медленнее.
— Знаете, не все захотели бы здесь работать, — вдруг сказала Хоа, остановившись у лестницы.
Элен обернулась.
— Почему?
— Говорили разное. — Хоа пожала плечами. — Дом старый, история странная. Кто-то называет это проклятьем. Господин Люсьен жил тут один, почти как затворник. Соседи его редко видели. А когда видели — говорили, что он смотрит сквозь людей, как будто ищет кого-то. Кому-то это казалось жутким. А я думаю, не жуткий он был, а печальный, — она задумалсь на секунду, и затем продолжила.
— Печальный, это другое.
Элен помолчала, переваривая услышанное.
— А вы его знали?
— Нет, — покачала головой Хоа. — А вот бабушка моя знала. Она работала в этом доме с самого начала, ещё при госпоже Линь. И господина Люсьена знала, и брата его. Она рассказывала мне — не всё, но многое.
— Вы могли бы мне немного о них рассказать? Так получилось, что о брате и том периоде его жизни, проведенном тут, мой дедушка говорили не много, — тихо попросила Элен.
Хоа посмотрела на неё долгим, спокойным взглядом
— Конечно, расскажу, если Вам это поможет, — многозначительно отозвалась Хоа.
И в этом «если Вам это поможет» Элен почувствовала лёгкий холодок — не враждебный, не предостерегающий, а скорее… испытующий. Как будто Хоа давала понять: знание — это не просто любопытство, у него есть вес. И не каждый готов его нести.
Элен не стала зацикливаться на этом ощущении — списала на духоту, на усталость, на всё сразу. Вместо этого она предложила:
— Давайте пройдём на кухню. Я, правда, ещё не успела толком там обжиться, но, у меня есть кофе. Хотите?
Хоа кивнула и последовала за ней. Элен ещё только оглядывалась в поисках — она помнила, что видела где-то старую медную посудину, кажется, на дальней полке, — а Хоа уже отодвинула её мягким, но решительным движением в сторону и сама достала с полки пузатый эмалированный чайник, который Элен даже не заметила.
— Вы садитесь, — сказала она, и в голосе её прозвучала та особая, непререкаемая забота, которая не терпит возражений. — А я пока всё найду. Здесь всё на месте, просто вы ещё не знаете где.
Элен хотела возразить — всё-таки это был её дом.
Почти.
Но Хоа уже зажгла конфорку, уже наполнила чайник водой, уже достала откуда-то две чашки — не лиможские, а простые, глиняные, которые Элен тоже видела впервые, — и двигалась по кухне с такой спокойной, уверенной грацией, что возражать было бессмысленно.
И Элен сдалась. Она так устала в последние дни, от неустроенности, от чувства, что она здесь чужая, от того, что каждая мелочь требовала усилий. А теперь кто-то просто взял и снял с неё эту ношу — хотя бы на час, хотя бы на время чаепития. Она смотрела, как Хоа колдует над плитой, и ей было хорошо. Просто хорошо — без мыслей, без планов, без тревоги.
Чайник закипел быстро. Хоа залила кипятком что-то душистое — не чай, а какой-то местный сбор, как она объяснила: лемонграсс, имбирь, ещё какие-то травы, — которые тоже принесла с собой. Затем села напротив, выпрямив спину, и взяла чашку обеими руками, как вещь, заслуживающую внимания. Она поднесла её к лицу, вдохнула пар и лишь потом отпила маленький глоток. Все её движения были неторопливы, почти церемонны — это не было похоже на показную традицию, а то, что впитано с молоком матери, что уже не отделить от себя. И тихонько заговорила.
— Бабушка рассказывала, что Господин Люсьен приехал сюда вместе со своим младшим братом. Они были молодые, красивые — два высоких дерева из одной рощи. Приехали в конце двадцатых годов. Господин Люсьен получил место в колониальной администрации — что-то связанное с земельным кадастром, бумаги, архивы. А вот его брат, господин Андре — тот был другого склада. Он занимался наукой: изучал местное искусство, храмы, старинные статуи. Кажется, у него была какая-то миссия от Французского института Дальнего Востока. Бабушка говорила: «младший всё ходил с блокнотом, всё зарисовывал». Они были совсем разные, но держались вместе.
— Французы, но не из тех, что смотрели на местных свысока, — продолжала Хоа. — Особенно младший, Господин Андре. Бабушка говорила, он был как ребёнок, который радуется миру. Смеялся много. Любил ходить по рынкам, пробовать уличную еду, говорить с людьми. Она его очень любила.
Элен подалась вперёд.
— А Люсьен?
— Господин Люсьен был другим. Тихим. Он больше читал, писал что-то у себя в кабинете. Бабушка говорила: «Если младший — это день, то старший — сумерки». Но это не значит плохой. Просто... разные. — Хоа помолчала, словно вспоминая точные слова. — А потом появилась Госпожа Линь..
Элен затаила дыхание.
Хоа замолчала — не подыскивая слова, а скорее решая, сколько можно сказать. Пар от чашки поднимался к её лицу, и в этом молчании Элен почувствовала: сейчас прозвучит что-то важное.
— Я о ней знаю не много, — продолжила Хоа наконец. — Бабушка говорила о ней так: «она была из тех, кто приходит в этот мир не просто так. Ради того, чего без них не случилось бы».
Элен слушала, не перебивая.
— Она не была красавицей в том смысле, как это понимают французы, — Хоа чуть усмехнулась. — Но в ней было то, что бабушка называла «светом без огня».
Хоа помолчала.
— Она была их душой. Она часто сидела здесь, на веранде, с книгой, и читала вслух — что-то из старой французской литературы. А они оба, Госопдин Люсьен и Господин Андре, сидели и слушали. Бабушка говорила: «голос тихий, ровный — как ручей. А они, два высоких француза, слушают, не шелохнутся».
Элен прикрыла глаза. Она представила Линь на веранде — с книгой в руках, в своем платье, — и двух братьев, которые, каждый по-своему, тянулись к ней, как растения к свету. Колониальный Сайгон — обволакивал их, удерживал в своём золотом плену. И в этом плену, на этой веранде, в этот самый миг — всё было совершенно. Ни прошлого, ни будущего. Элен почувствовала — благоговение. Словно ей дали на мгновение заглянуть в чей-то кусочек рая. В тот самый, которого у неё самой никогда не было — но который, оказывается, существовал. Здесь. В этом доме. Почти полвека назад.
— А как они познакомились? — спросила она, возвращаясь в настоящее.
— Тогда в Сайгоне часто устраивали приёмы — французская администрация, местная знать, торговцы, военные. Смешивались. Это был такой... способ вести дела и присматриваться друг к другу. Кажется на одном из таких приемов - отец Линь был торговцем шёлком, человеком не бедным, но, конечно, не из высшего круга.
Хоа сделала паузу и немного усмехнулась, покачивая головой:
— Господин Андре “потерял” голову первый. Бабушка говорила: «Младший ходил за ней, как за солнцем». Он был открытый, живой — ему ничего не стоило подойти, заговорить, рассмешить. Она и смеялась.
Хоа замолчала и сделала глоток из чашки.
— Но женился на ней Люсьен.
Элен нахмурилась.
— Как это вышло?
— Этого бабушка не знала. Или не говорила. Она только сказала однажды: «Тихая вода глубже бежит». — одно могу сказать, союз этот был рискованным. Вы ведь понимаете: француз и местная — в те времена на это смотрели косо. Официально не запрещали, но... как бы вам сказать... это был шаг вниз для француза, — Хоа замялась. — как бы это сказать..
— Мезальянс, — перехватила слово Элен.
— Да, а для неё, — Хоа продолжила. — вызов своей среде. Их не понимали ни с одной стороны, ни с другой. Но они всё равно поженились.
— А Андре?
— Бабушка говорила: «Он не ушёл, не отвернулся. Смотрел на них и улыбался, но улыбка была уже не та».
— А что случилось потом? — спросила Элен.
Хоа опустила взгляд. Молчание на этот раз было другим — тяжёлым, как вода.
— Потом она умерла. Рано. Очень рано.
Элен ждала подробностей — что-то обыденное, привычное. Но Хоа вдруг сказала то, от чего у Элен похолодело внутри:
— Хотя тела Госпожи Линь так и не нашли. Похоронили её с почестями, но могила пустая.
— Как — что значит, не нашли? — голос Элен дрогнул, хотя она не ожидала этого от себя.
Хоа подняла на неё глаза, и взгляд её был спокойным, но в этом спокойствии чувствовалась глубина — та самая, в которую лучше не заглядывать без нужды.
— Нашли только её туфли на берегу. И платок — с вышивкой, — она лежала в воде у мостков, запутавшись в тростниках. Больше ничего. Слухов тогда ходило много — говорили разное. Но официально признали, что река Сайгона забрала её, — сказала она тихо. — Это распространенная история для Индокитая. Реки здесь широкие, быстрые, и вода не отдаёт тех, кого взяла.
Она замолчала — и это молчание было окончательным. Не таким, после которого хочется задавать новые вопросы, а таким, после которого было понятно: тема закрыта. По крайней мере, на сегодня.
Элен, конечно, хотелось расспросить ещё, но слова застряли в горле. Хоа уже отвернулась к плите, уже делала что-то такое неуловимо-будничное, что продолжать расспросы было невозможно.
— Допивайте, — сказала она, кивнув на чашку Элен. — Травяной сбор нужно пить горячим. Он успокаивает.
Элен машинально поднесла чашку к губам. Вкус был пряный, чуть сладковатый — и действительно успокаивал. Но мысли её были далеко — там, у быстрой сайгонской реки, которая однажды взяла и не отдала женщину со светом внутри.
Гл
