Вы читаете книгу «Доверенное лицо» онлайн
Глава 1
О мёртвых — или хорошо, или ничего. Удобные условия, живым говорить, мёртвому слушать. Тридцать лет визировал чужие договоры, и этот завернул бы с порога. Но подписали за меня, и вот лежишь, слушаешь, каким ты был кристальным человеком, и не можешь даже поднять руку с уточняющим вопросом.
Хоронили меня с размахом, торжественно и слегка бестолково, как всё, что делалось у нас, когда некому было вычитать смету. Зал взяли лучший из возможных, с колоннами и мрамором, в котором отражались свечи, а венков нанесли столько, что гроб смотрелся приложением к цветочной выставке. Пахло хвоей, воском и мокрыми пальто, на улице стояла та предзимняя слякоть, когда Москва который день обещает снег и обходится грязью. На лентах золотом писали «незаменимому», «дорогому», «навсегда в наших сердцах», и ни одна формулировка юридических последствий не влечёт. Сам учил.
Оркестрик в углу играл Шопена с лёгким курортным акцентом, как играют в пять часов у бассейна, когда анимация уже кончилась, а ужин ещё не начался. Наняли его, судя по всему, в последний момент, как дозаказывают трансфер. Оформлял этим людям покупку самолётов, а собственные похороны они мне оформили как банкет в Анталье, пышно, богато и с недоделками по углам. Всё как мы любим. Всё как мы жили.
Первым к гробу вышел Виктор — а как же, другого порядка у нас не водилось отродясь. Стоял монументально, положив ладонь на лакированный борт, как на плечо, и рассказывал собравшимся, что Лев Борисович был совестью компании. Ряды сочувственно кивали. А мне понравилось, совесть всем нужна, но никто не хочет иметь её при себе, вот и завели одну на всех, на жалованье, в кабинете напротив лифта. Удобно, своя не болит, а чужая — рядом, с девяти до семи.
Говорил он мастерски, с паузами, и в паузах обводил ряды взглядом, проверяя, все ли видят, как ровно он это несёт. Костюм сидел, как мундир на генерале, часы стоили не меньше автомобиля, седина уложена с утра и явно не им самим. Виктор расцветал на больших событиях, и мои похороны пришлись ему как раз впору, он укрупнялся на них, как актёр под наезжающей камерой. Кристина держала его под руку, прямая и парадная, как в почётном карауле, с полным пониманием протокола. Чёрное было ей к лицу, и она это знала. Сорока ещё не исполнилось, хоронила, надо думать, второго человека в своей жизни и очень старалась делать всё как надо.
Паша стоял во втором ряду, хотя первый полагался ему по чину. Второй ряд — его пожизненное место, всегда добровольное, чтобы видно было, что человек здесь, но не отсюда. Одет так, чтобы не запомниться, руки сложены перед собой, как у того, кто давно научился ждать. Люся плакала рядом, не всхлипывала даже, слёзы шли сами, и она их не вытирала, будто они не её. Вот к ним у меня претензий не было. К остальным в зале — сколько угодно.
Тофик не плакал — Тофик рыдал. В голос, не стесняясь, сморкаясь в платок размером с наволочку, приваливаясь к плечу Эркана, зятя, давно притерпевшегося к этой обязанности. Половина присутствующих косилась на него с московским ужасом. Человек горюет громко, без оглядки, по-настоящему. Среди приличных людей в этом зале неприличный Тофик был мне, пожалуй, дороже всех.
Потом пересчитал прощающихся по секторам, как заведено на больших сборах.
У самого гроба — семья, она же фирма, и с годами эти понятия срослись у нас до полной неразличимости. За ними менеджмент, три ряда тяжёлых пиджаков, внутри которых шла невидимая, но мне отчётливо слышная возня, кто теперь при печати, кого вызовут назавтра, не заморозят ли премии в связи с трауром. Финансовый директор изображал скорбь лицом, а глазами уже проводил инвентаризацию. Начальник службы безопасности не изображал и того, стоял вполоборота к выходу и запоминал входящих.
Дальше шли туроператоры. Съехались все, и это было отдельным удовольствием — за одну панихиду собрались люди, которых при жизни не свести и повесткой. Конкуренты сбились тесной группой, и печаль их была честной процентов на сорок — смерть юриста, знающего всё про всех, тревожит рынок сильнее, чем падение спроса. Банкиров было двое, из мелких, а крупные прислали венки, большие деньги не любят фотографироваться рядом с непонятной гибелью. Мелькнула пара чиновников среднего калибра. Эти появились на положенное время и исчезли минута в минуту — у такой породы даже соболезнование хронометрировано.
Агентов набралось с десяток, региональные, старой закалки. Вот на этих пригляделся. Половину в разные годы поджимал, пересматривал условия, срезал комиссию, а двоих, чего уж теперь, попросту раздавил — красиво, по пунктам, не подкопаешься. И ведь держали свечки, крестились, и лица были непростые, не скорбь, не злорадство, а то третье, чему нет имени. Пришли убедиться. На похороны юриста, которого боялись, приходят не из любви.
У колонны, поодаль, обнаружился Гриша Вайнер из Екатеринбурга, у которого когда-то отсудил сеть из шести агентств, — блестяще отсудил, до сих пор помню резолютивную часть, — и Гриша, наткнувшись взглядом на мой гроб, вдруг перекрестился и заплакал. Вот этого не понял. Запишем в загадки.
Турки прибыли делегацией в двенадцать человек, тёмные костюмы, лица той особой южной выделки, при которой печаль безупречна, как крой. Держались двумя кругами, не смешиваясь. В первом старики, партнёры с девяностых, и эти горевали всерьёз, по-стамбульски, прикладывая руку к груди и покачиваясь. Мустафы-бея с ними не было, его самого проводили тремя неделями раньше. Двадцать лет мы воевали по каждому контракту и восемнадцать из них друг друга уважали, а последний спор он у меня выиграл, ушёл первым. Во втором молодые, незнакомые, чьи-то заместители и заместители заместителей, и эти не горевали, эти присутствовали. Один, в очках, с лицом отличника, оглядывал зал с живым, хозяйственным интересом, будто пришёл не проститься, а принять объект по описи. Скользнул по ним — партнёры и партнёры, дальний круг — и не задержался.
Не задержался, понимаете. Человек, который всю жизнь находил мину в сноске договора на триста страниц, прошёл мимо этого лица, не сбавив шага, и до сих пор считает себя лучшим юристом в своём деле.
Тамара стояла у дальней стены, одна, в чёрном, которое носила не по случаю, и вокруг неё пустовало метра полтора, словно зал размечал невидимый геодезист. Никто не подходил. Люся дёрнулась было туда, но Паша придержал её за локоть, заученно и почти нежно, и она осталась. Механику эту знал наизусть. Подойти к Тамаре — увидит Кристина, увидит Кристина — узнает Виктор, а дальше пункт, которого в их дружбе никто не подписывал, но все соблюдали. Тридцать лет назад эти женщины варили на одной плите на два семейства и заполняли одну кассовую тетрадь на четверых мужчин, включая меня, голодного. Теперь между ними лежали эти полтора метра мрамора, и я посередине, единственный, кому дозволялось не выбирать сторону. Покойным можно.
Она смотрела на гроб — на меня — долго, не мигая. Все её лица читал ещё с тех пор, когда она отчитывала меня за перерасход на такси, и вот впервые не прочёл ни одного. То ли прощала, то ли проверяла, что я действительно там. За то, что сделал ей своими руками, своим ровным почерком, по всем правилам юридической техники, заслужил и одно, и другое.
Никита стоял между двумя женщинами, не приближаясь ни к одной, — мать через зал, у стены, Кристина у гроба, под руку с отцом. Каждый шаг в этой геометрии становился заявлением, и он не двигался, крупный, тёмный, только желваки ходили, как у отца в молодости. Помнил его у бассейна в Кемере, с рацией трансфермена, счастливого, помнил подпись на документах, которых он не читал, потому что дядя Лёва плохого не подсунет. Дядя Лёва не подсунет, нет. Дядя Лёва аккуратно подошьёт.
У самых дверей маячил следователь, наш, московский, из тех, что вели дело о моей смерти. Явился взглянуть, кто придёт. Старая школа. Выходило, что тем же делом в зале занимались трое, начальник безопасности, следователь и потерпевший, и шансы были только у меня, эти двое искали среди чужих, я среди своих.
Вот теперь о главном.
Вопрос был один, и задал я его беззвучно, как теперь умею. Кто? Кто из вас, дорогие мои, любимые, родные, заказал меня, как заказывают столик, заранее, на конкретное число?
Случайной жертвой не был, проверил в первую очередь. Случайных не убивают так аккуратно. Меня сделали чисто, профессионально, без эмоций, как сам годами делал людей, только я обходился бумагой. Значит, заказ, значит, мотив, а значит, заказчик по всей логике моего ремесла стоит сейчас в трёх шагах со свечкой, и лицо у него правильное. Может быть, ему даже искренне жаль, одно другому, поверьте старому юристу, совершенно не мешает.
Оглядел их ещё раз, от Виктора с его ладонью на моём гробе до Тамары у дальней стены, от рыдающего Тофика до неподвижного Никиты, от раздавленных агентов до плачущего Гриши Вайнера, и подумал, что знаю этих людей лучше, чем они себя. Хранил их деньги в трёх юрисдикциях, а их грехи — в себе. Знал, кто чего боится, кто кому должен и кто кого не простил. Тридцать лет вёл их дела.
Поведу и это.
Заседание объявляю открытым. Слушается дело о моём убийстве.
Свидетелей — полный зал. Подозреваемых — по числу венков. Потерпевший, вопреки обыкновению, присутствует лично и от дачи показаний не уклоняется. Есть, правда, одна процессуальная сложность. Следствию, судье и покойному придётся работать в одном лице, но к совмещению должностей мне не привыкать, да и покажите здесь хоть одного, кому мог бы доверить дело.
То-то и оно.
Панихида между тем дотлевала, оркестрик доигрывал, публика начинала перестраиваться к прощанию, и в этом общем медленном движении Паша наклонился к Виктору, самую малость, и сказал вполголоса, так, чтобы слышал один Виктор.
Слышали двое.
— Вить, — сказал Паша тихо. — Не здесь и не сегодня, я понимаю. Но нам надо поговорить. Я выхожу.
Виктор не повернул головы. Только ладонь легла на мой гроб чуть плотнее — уловил это, честное слово, всем гробом, как старые кости чуют непогоду, — и ответил, не снимая скорби с лица:
— Ты выбрал время, Паша.
Больше они не сказали ничего. Люди двинулись к гробу, потянулась очередь, запахло духами и оттаявшей улицей, кто-то уронил гвоздику, и она осталась на полу, как маленькая улика.
Лежал и думал то, что при жизни успеваешь прогнать, а теперь спешить некуда, и мысль разворачивается во всю свою подлую длину.
Меня ещё не зарыли, Паша. Надо мной пока не земля — гладиолусы. Человек, который один на свете знал твою долю до копейки, сколько тебе причитается, где лежит и как взять, вот он, в полированном ящике, с формулировками на лентах. И ты выходишь.
Как удобно, Паша. Как своевременно.
Видите, что со мной стало за неполную неделю? Тридцать лет любил этих людей, как умел, снизу вверх, из кабинета напротив лифта. Теперь лежу посреди лучшего зала Москвы и примеряю к ним собственное убийство, к одному за другим, как в ателье.
Говорят, о мёртвых — или хорошо, или ничего.
О живых, дорогие мои, такого уговора не было.
Глава 2
Рассадку любого нашего банкета утверждали, как штатное расписание, с боями, с обиженными, с перестановкой табличек в последнюю ночь. Моими поминками не занимался никто, рассадка сложилась сама. И сказала о фирме больше, чем годовой отчёт.
Поминали в «Гранате», ресторане, где мы тридцать лет отмечали всё подряд, от первого чартера до отвальных тем, кто дожил до пенсии. Хозяин, старый приятель Тофика, занимал у нас в девяносто восьмом, когда его чуть не съела аренда, и с тех пор кормил компанию со скидкой и любовью. Теперь наверху сдвинули столы буквой «П», завесили зеркала и притушили половину ламп. Из кухни тянуло дымком с углей, и он мешался с запахом гвоздик, оставшихся с утра в петлицах. Музыки не было вовсе, только негромкий звон посуды да голоса, сведённые к полутону. У входа на отдельном столике поставили портрет с чёрной лентой, снятый с корпоративного сайта. На снимке моложе на пятнадцать лет, и гляжу так, будто заранее согласовал всю эту церемонию. У ножки столика, на полу, стоял ящик гранатов. Кемаль улетел ночным бортом, у турок горе доводят до порога, а дальше идёшь сам, и ящик остался без записки. Записка и не требовалась, тут все умели читать гранаты. Хозяин сам встал к мангалу второй раз за три недели, а первый пришёлся на проводы Мустафы, о которых здесь знали немногие и молчали.
Во главе, между Виктором и пустым стулом, стояла моя стопка, накрытая ломтем хлеба. Впервые за жизнь налили первому — мне, и водка успела согреться и помутнеть, одному за этим столом сегодня не подливали. Юридически чистое представительство, присутствую, права голоса не имею. В сущности, как всегда.
По правую руку от Виктора сидела Кристина, по левую пустовал стул — мой. За ними Паша с Люсей, и Катя между родителями, тридцати двух лет, старший аудитор с чужой визиткой и с отцовской спиной. Она оглядывала собравшихся, как смотрят на баланс перед подписью, молча, по строкам, ничего не пропуская. Дальше Тофик с женой и Эрканом, и сел Тофик на два стула левее обычного, как обходят свежую могилу. Никита занял угол между роднёй и обслугой, место дипломата. Вдоль двух длинных краёв расходился менеджмент, и чем ближе к дверям, тем моложе и дешевле. В самых концах кормили водителей и охрану, и только там ели по-настоящему, с добавкой, — народ с шести утра на ногах. Туроператоры на вечернее застолье не поехали, долг отдан у гроба, а к ночи офисы, зимние направления, мёртвый сезон, самая работа. Остались свои и обязанные.
В том конце прощались тихо и всерьёз. Немолодой шофёр в праздничной рубашке сидел, сложив на коленях тяжёлые, отмытые от масла руки, и к рюмке не притрагивался. Парень из гаража, впервые в жизни при галстуке, то и дело теребил узел, будто тот его душил. Этим от меня уже ничего не причиталось и ничего не грозило. Единственное честное горе за всю тризну сидело у дверей, если не считать Тофика.
Тамары не было, и приглашение ей передали через секретаря — способом, каким зовут, когда заранее рассчитывают на отказ. Расчёт оправдался, документы она читала не хуже меня.
Пока несли горячее, служебный край скорбел вполголоса и по существу, кто теперь заверяет, где вторые экземпляры, какие сделки повисли, у кого ключи от моего кабинета. Телефоны у них вибрировали в карманах не переставая, затишье затишьем, а заявки идут. Один обрывок долетел целиком — договорной отдел, полушёпотом, над остывшим жюльеном: «...ты в депозитные его загляни сначала. У него там по агентам такое зашито, что год расшивать. — Тише ты. Помянем». Помянули. Расшивать им, к слову, предстояло дольше года, шил я на совесть. Живой — обиделся бы. Мёртвый оценил, люди беспокоились о деле, а дело, между нами, того стоило. Беда одна, о том, кто меня убил, там не беспокоился никто. Вопрос считался закрытым где-то наверху, не нашего, мол, оклада забота.
Костенко, начальник службы безопасности, не ел и не пил, работал и здесь, сидел с торца, спиной к стене, перед ним стыл один и тот же чай, и следил он не за говорившими — за слушавшими. За всем столом только у него повестка совпадала с моей.
После второй рюмки пошли речи, и менеджмент говорил гладко и взаимозаменяемо, как из одного документа с разными подписями, профессионал, наставник, незаменимый. Слушал и скучал профессионально, ни одной конкретной заслуги, ни одного факта, сплошные оценочные суждения. Такие характеристики у нас писали тем, кого выпроваживали с почётом.
Когда дошла очередь до Виктора, говорил он уже не для публики. Бронза кончилась ещё на кладбище, да и голос к ночи сел, а севшим выходит честнее. Поднялся с рюмкой, смотрел на мой хлеб и сказал только: «Тридцать лет я с ним ничего не боялся подписывать». Помолчал и прибавил, уже в стену: «А теперь боюсь», и сел. Это была лучшая эпитафия дня, и под такой визу поставил бы не глядя.
Тофик встал тяжело, как встают из окопа. Платок за день промок насквозь и лежал перед ним на скатерти серым комом. Начал он издалека, с Лалели, с супа. Все приготовились к длинному, но на середине фразы Тофик вдруг остановился, перевёл красные глаза на моё место и закончил тихо и просто: «Я думал, я первый уйду. Я же старше. Как же так, Лёва-джан?» И опустился, не допив, и Эркан без слов накрыл ему спину ладонью, и все из деликатности уткнулись в тарелки. Руку стоило рассмотреть — ухоженную, с хорошими часами. По переписке этот человек был мне знаком куда ближе, чем по рукопожатию, и переписку эту следствию ещё предстояло полюбить.
Паша не говорил вовсе. Поднял рюмку, помедлил, качнул её в сторону моей и выпил молча. Самая содержательная речь дня.
Кристина руководила, блюда подавали вовремя, пожилым вдовам из бухгалтерии вызывали такси, официанты двигались как по нотам. Даже кутья оказалась настоящая. Здешние повара такого блюда сроду не готовили, и кто-то по её списку привёз судки из русской кулинарии. Она очень старалась делать всё правильно и делала всё правильно, упрекнуть её было не в чем, и именно эта безупречность отчего-то мучила Люсю сильнее любой бестактности. Люся разломала блин, не съев, и дважды выходила звонить — надо полагать, Тамаре. Со второго звонка вернулась с лицом связного, доставившего сводку, и глядела после на Кристину уже не с обидой, а со знанием.
Никита тем временем вышел на крыльцо, к водителям, где висел мокрый снег пополам с дождём, под козырьком тлели огоньки, а по лужам парковки плыли фары подъезжающих такси. Шофёр, вышедший последним, застёгивался на все пуговицы и говорил в телефон, что задержится, а гречку пусть не ждут. Двое спорили о завтрашнем выезде в Домодедово, резину, мол, менять пора, а второй отвечал, что менять её не на что, зимнюю за спасибо не отпустят, он спрашивал. Парень из гаража стоял с краю, отогнув воротник, и слушал старших, как слушают начальство.
— Да задержусь, сказал же, — говорил он в трубку. — Не ори. Гречку свою в холодильник поставь, не помрёт. — Он спрятал телефон и повернулся к парню. — Ты аккуратней завтра. Раньше выезжай. Каша будет.
— Да я не первый год.
— Ты не первый год. А снег — первый.
Никита стрельнул сигарету, хотя бросил ещё в институте, и дымил вместе со всеми, сунув руки в карманы. С водителями ему было проще, чем с роднёй. Они не спрашивали, чью сторону он держит.
Катя вышла следом, без пальто, обхватив локти, и остановилась рядом под козырьком.
— Куришь.
— Держу, — сказал Никита и посмотрел на сигарету, как на чужую. — Видела её сегодня?
— Видела. Сегодня не играла.
— Это как понимать?
— То и значит. У неё всё роль. А горе не роль — не сыграешь.
Никита промолчал, глядя в темноту парковки. Потом спросил, тише:
— Мама звонила?
— Твоя мама звонила моей маме, — обронила Катя. — Дважды. Иди в тепло, наследник, простынешь.
Она ушла первой, а он так и не закурил.
Между горячим и чаем Виктор коротко, не поворачивая головы, подозвал Костенко. Разговор занял меньше минуты, но собственную фамилию по губам прочесть нетрудно.
— Всё, что он вёл лично, — сказал Виктор. — Не по фирме. Личное. Понимаешь меня?
— Ищем, Виктор Сергеевич.
— Плохо ищете.
Вот, значит, как. Искали не убийцу — искали меня. Вернее, то, что от меня осталось на бумаге. Логика здравая, убийца опасен тем, что уже случилось, а бумаги — тем, что случится. Скажу как специалист — найдут не всё. Хранил не так, как ищут люди его школы. Не будем лишать следствие интриги, тем более что следствие здесь я.
Разъезжались уже в темноте, и в баре у гардероба беззвучно работал телевизор, гнал курсы валют и прогноз на завтра. Жизнь показывала своё, не отвлекаясь на нас. У вешалок, пахнувших отсыревшей шерстью, пока подавали пальто, Тофик придержал Виктора за рукав.
— Что Паша тебе сказал у гроба?
— Ничего он не сказал.
— Витя. Я не слышал — я видел. У тебя осанка изменилась. Такая была у тебя в дефолт.
Виктор забрал пальто, продел руки в рукава, медленно, выигрывая секунды, как на переговорах.
— Не сегодня, Тофик.
Вышел, не дожидаясь ответа. Тофик ещё поглядел на закрывшуюся дверь, потом обернулся к залу, и лицо открылось без гостей, усталое, старое и очень внимательное. Оно было из тех, под которые всю жизнь переписывают протоколы разногласий.
Вот и первая пара. В геометрии из трёх человек устойчивых фигур не бывает — спросите любого юриста по разделу имущества.
Последними, когда зал почти опустел, уходили Паша с Люсей, и у самого стола Люся остановила официанта, потянувшегося к моему прибору.
— Не убирайте, — попросила она. — Пусть стоит до сорока дней. Так положено.
Официант оглянулся на хозяина — тот кивнул. Свет гасили по секциям, с дальнего конца уже снимали скатерти, и последней догорала лампа над моим углом, над рюмкой под ломтем во главе пустого стола. Единственная должность, с которой меня пока не сняли.
Сорок дней — это, если верить обычаю, срок, пока душа ещё ходит рядом и доделывает дела. Посмотрим, кто управится раньше — следователь или покойник. Командировка, судя по всему, у покойника длиннее.
Глава 3
Меня там не было, в ту осень сдавал первую сессию и думал, что жизнь делается в библиотеках. Тридцать лет мне рассказывали эту историю на всех наших застольях, трижды и по-разному, и любил я все три версии, не веря ни одной. Теперь мне выдали допуск, какого не бывает у живых, лежи и смотри, как оно было. Смотрю.
Прилетели они накануне, растеряв в Шереметьеве половину смелости. Рейс на Стамбул грузился, как эвакуация, баулы не лезли в накопитель, регистраторша охрипла, интеллигентного вида старушка везла в ручной клади электросамовар. Аэропорт Ататюрк встретил гвалтом и хватанием за рукава, таксисты брали прилетевших, как берут багаж, а Виктор проходил сквозь них, широкий и лёгкий, и Паша двигался за ним, как за ледоколом. Гостиницу нашли по бумажке от знакомого знакомого, без звёзд, почти без отопления, зато в десяти минутах от рынка. Виктор распахнул окно, а внизу дымил мангал, кричал продавец каштанов, пахло углём, палёной шерстью и сыростью.
— Чуешь, чем пахнет? — сказал он, потянув носом.
— Углём. И канализацией.
— Оборотом, Паша. Оборотом пахнет. Привыкай.
Ужинали московскими сухарями и чаем из кипятильника, командировочные Тамара расписала по дням, и ресторан в её расчёт не попал. С темнотой над кварталом впервые запел муэдзин, Паша вздрогнул и замер, а Виктор дослушал до конца, как слушают конкурента, и сказал с уважением:
— Вот это, я понимаю, реклама. Весь город слышит, и никто не жалуется.
Ноябрь в Стамбуле — месяц кожи. Куртки висят вдоль улиц в три яруса, как туши на бойне, пахнут кислым и деньгами, и от Аксарая до Лалели можно идти, не видя неба. Внизу, под ними, кипит русская речь, уральская, сибирская, донская, и торговцы, за год выучившие её в объёме прейскуранта, зазывают всех женщин «Наташа», а всех мужчин «брат».
Лалели ворочался, как один огромный организм, у которого желудок и сердце — одно и то же. Мальчишки-разносчики ныряли в толпу с подносами чая на трёх цепочках, и стаканы были полны до краёв, ни капли мимо. Хамал, грузчик с кожаной подушкой на загривке, нёс гору коробок выше себя и видел дорогу в щель между ними. Из подвала тянуло свежей строчкой швейных машин, которые перешивали «Made in Italy» прямо по месту требования. У обменника женщина с уральским говором добивала продавца, милый, я в Челябинске дешевле видела, сорок, и я твоя навеки. Тот стонал, закатывал глаза к верхним рядам и уступал, а русская коммерция входила в этот город, как входит весенняя вода, и город, триста лет торговавший со всеми, кто приходил, привычно подвинулся и стал учить слова.
Паша шёл вторым, положив ладонь на живот. Под свитером у него был пояс, сшитый Люсей из старой наволочки, в нём лежали две тысячи четыреста долларов, собранные по своим, по её родителям и по соседу Гарику под честное слово. Пояс отсырел и тянул, как грыжа. Каждые сто шагов Паша трогал его сквозь шерсть и ненавидел себя за это движение, по нему, кажется, их здесь и читали.
— Не трогай, — не оборачиваясь, сказал Виктор. Он шёл первым, расправленный, в отцовском пиджаке поверх свитера, и глядел по сторонам открыто и прямо, как на сокурсников. — Идёшь, будто беременный. Спокойно иди.
Треть общих денег лежала у Виктора в кармане, по правилу «нельзя всё в одном месте», которое придумал Паша, и Виктор о них, похоже, просто забыл. Ему было легко. Пашу это бесило и держало на плаву одновременно. Рядом с человеком, которому легко, стыд весит меньше.
Торговец поймал их у третьего прилавка. Немолодой, в жилете на голое тело несмотря на ноябрь, он выдернул из ряда дублёнку и развернул её в воздухе, как флаг.
— Наташа нет? Брат! — сочувственно сказал он. — Дублёнка-люкс. В Москве — триста. Тебе — сто двадцать.
Виктор принял дублёнку, помял полу, как учили в поезде, зачем-то понюхал шов. Пахло овцой и ацетоном.
— Сто, — сказал он твёрдо.
Паша тем временем умножал в уме. Сто двадцать на шестнадцать — тысяча девятьсот двадцать, а в Лужниках по двести пятьдесят, выходило прилично даже так. «Даже так» — это были слова Тамары, которая перед отъездом расписала им на тетрадном листе три цены, хорошую, терпимую и грабёж, и лист этот лежал у Паши в том же поясе, рядом с долларами. Сто двадцать было чуть хуже терпимой. Паша топтался на полшага позади со скучающим, как ему казалось, лицом и чувствовал, что между лопаток течёт. Страшно было в Шереметьеве, а здесь Пашу давил стыд. Два инженера, десять лет высшего образования на двоих и одна Ленинская стипендия, стояли посреди чужого рынка и не умели того, что здесь играючи делал любой мальчишка с подносом чая.
— Сто десять, — со скорбью человека, отдающего родовое имение, уступил продавец. — Последний слово, брат.
— Берём, — сказал Виктор.
Слева, от соседнего прилавка, негромкий голос произнёс по-русски, с южным теплом в каждой гласной:
— Стой, брат. Не бери.
Обладатель голоса не спешил, расплатился, сказал что-то разносчику чая, от чего тот заулыбался, и только потом подошёл, лет тридцати, невысокий, плотный, в кожаной кепке, из-под которой смотрели самые весёлые глаза, какие Паша видел за последний год. На плече у него висела сумка, такая же клетчатая, как их собственные, только обмятая, обжитая, со следами всех вокзалов империи.
— Земляки? — спросил он так, будто продолжал начатый разговор. — Слышу — свои. Инженеры?
— Почему сразу инженеры, — обиделся Виктор.
— По лицам, дорогой. — Он оглядел их с ног до головы с нежностью врача. — По лицам и видно, люди с высшим образованием покупают дублёнку за сто десять. Это не дублёнка-люкс, брат. Это люкс только здесь. — Он поднял рукав, вывернул наизнанку, мазнул пальцем по коже и понюхал палец. — Клей чуешь? В Москве она у тебя на второй неделе по швам поедет, и Наташа твоя тебе спасибо не скажет. Хорошая — вон там висит, у Ахмета, и стоит она не сто десять.
— А сколько? — спросил Паша. Это было первое, что он произнёс на этом рынке.
Тот посмотрел на него внимательно, как прицениваются.
— Сколько надо, столько будет стоить, — сказал он. — Пошли.
Дальше начался спектакль, и пересказать его Паша потом не сумел никому, грозу не пересказывают. Человек в кепке, Ахмету представившийся длинно и певуче, а им коротко, Тофиком, начал с того, что дублёнки ему не нужны вовсе. Он выпил с Ахметом чаю, спросил про сына, и оказалось, что сын учится, слава богу, на врача. Товар он оглядел мельком, брезгливо, как смотрят чужую рассаду. Затем заговорил по-турецки, голос его набрал силу, и через минуту они с Ахметом уже кричали друг на друга так, что Виктор подобрался, готовый разнимать, но Тофик, не прерывая крика, скосил на него глаз — сиди, всё идёт как надо. Дважды он уходил совсем, окончательно, унося с собой их последнюю надежду, и дважды Ахмет возвращал его от угла окриком, в котором злость с каждым разом теряла убедительность. На калькуляторе, который Ахмет совал Тофику, а Тофик отбивал обратно, таяли цифры, от ста десяти к девяноста и к семидесяти пяти. На шестидесяти восьми Тофик вдруг успокоился, будто выключили рубильник, пожал Ахмету руку, приложил ладонь к груди, и Ахмет, только что оравший, что его грабят при живых детях, заулыбался и крикнул мальчика с чаем.
— Шестьдесят восемь, — сказал Тофик, поворачиваясь. — Берите двадцать штук, на двадцати он уже плакать не будет. И проверяйте каждую, он сейчас в середину стопки второй сорт положит — не со зла, брат, порядок такой.
Паша считал про себя, не двигая губами. Шестьдесят восемь вместо ста десяти на двадцати штуках — восемьсот сорок долларов разницы, треть Люсиного пояса. Он повернулся к Тофику и спросил то, что вертелось с самого начала.
— Вам-то это зачем?
Тофик пожал плечами так, как пожимают, когда правду сказать проще, чем придумывать:
— Скучно одному, — сказал он. — Неделю по-русски не говорил. И смотреть больно, как вас едят. Идёмте, за углом суп варят — вы когда горячее ели?
Суп варили в подвальчике на шесть столов, без вывески, а хозяин знал Тофика по имени и посмотрел на его спутников так, что стало ясно — сюда приводят не всех. Чечевичный, огненный, с лимоном, и к нему принесли хлеб, горячий, плоский, рвущийся с паром. Паша ел и чувствовал, как отпускает спину, которую он неделю держал согнутой вокруг своих денег и только сейчас, в тепле, разогнул. Виктор ел, говорил, размахивал ложкой, толковал про Лужники, про то, какой там с декабря пойдёт вал, и Тофик слушал цепко, с интересом, что-то прикидывая на своём внутреннем калькуляторе, который считал не хуже Пашиного, только другое.
— Кожу возишь? — спросил Виктор, кивая на обжитую сумку.
— Кожу, свитера. Куда скажут, туда вожу. — Тофик разломил хлеб. — Ростов, Минск. Москву не люблю, в Москве все спешат и никто не ест.
— А сам откуда?
— Из Баку.
— И как там сейчас?
Пауза была короткая, на полложки, но Паша её заметил и запомнил, а вспомнил через много лет.
— Потом расскажу, — сказал Тофик и не рассказал никогда. — Ты про Лужники говорил. Сколько, говоришь, точка в день делает?
Виктор назвал цифру, приврав процентов на тридцать, и Паша опустил глаза в суп, но Тофик, судя по складке у рта, поправку на Виктора внёс сам, автоматически, и результат его всё равно устроил.
— Смотри, брат, какая картина получается, — сказал он и подвинул стаканы, солонку и хлебницу, раскладывая на клеёнке географию. — Вы товар видите в Москве, когда уже поздно. Я его вижу здесь, когда ещё дёшево. Вы Ахмета не знаете, я знаю Ахмета, его брата и того, у кого Ахмет берёт. — Один стакан он поставил в центр. — Я беру здесь. Вы продаёте там. Деньги пополам, обман исключается, потому что обманывать своих — потом кушать с кем?
Виктор смотрел на стаканы, а Паша на Виктора, и по развороту его плеч уже читал ответ, оставалось выторговать хоть немного осторожности.
— Мы тебя первый день знаем, — сказал Паша негромко.
— Правильно, — легко согласился Тофик. — И я вас первый день. Поэтому начнём с малого. Завтра берём дублёнки, я на свои добавлю до сорока штук, повезёте — рассчитаемся с первой продажи. Обмануть меня на полторы тысячи можно. — Он посмотрел на Пашу, и весёлые глаза на секунду стали просто внимательными. — Только зачем тебе такая дешёвая цена на всю жизнь?
Вечером, когда с минарета над кварталом полилось тягучее и торжественное, а верхние ряды курток начали разбирать на ночь, они втроём сошлись на углу и договаривались о завтрашнем, во сколько, где, кто несёт деньги. И кто-то из троих сказал, а вот кто, не разобрать даже с моего теперешнего места, тут запись затёрта, как плёнка, которую слишком часто проигрывали. Сказано было просто, мужики, надо держаться вместе, по одному нас тут съедят.
Сказал один. Согласились трое. Тридцать лет спустя каждый рассказывал за столом, что произнёс это он, и я, слушая, всякий раз думал, что фраза, за которую дерутся трое взрослых мужчин, стоила, наверное, дороже всего, что они потом заработали. И заметно дороже того, во что оценили меня. Хорошего киллера в Москве нанимают за цену подержанной иномарки, справлялся.
Ночевали Паша с Виктором в гостинице без звёзд и без горячей воды, где за стеной до утра играли в нарды. Виктор уснул мгновенно, сном человека, у которого сегодня всё получилось. Паша лежал, слушал костяной стук из-за стены, держал ладонь на поясе, по привычке, хотя половину денег завтра предстояло отдать почти незнакомому попутчику, и составлял в голове письмо Люсе. Письмо выходило короткое, кажется, нашли. Не товар, товар дрянь. Человека.
Наутро Тофик ждал их у Ахмета, пришёл раньше, сам пересчитал и проверил все сорок дублёнок, а две заставил заменить, не со зла, порядок такой. Расплачивался он из свёртка, перетянутого аптечной резинкой, и такой же резинкой была стянута книжечка, в которую он, отвернувшись к свету, вписал две строки, цифры по-своему, справа налево. Резинку и книжечку поминаю здесь не для колорита. У обеих в этом деле долгая жизнь. Длиннее моей.
Глава 4
Лужники застал уже легендой, к моему приходу про них рассказывали, как фронтовики про переправу. Теперь смотрю оригинал.
Первый их день начинался затемно, у ворот стадиона, где толпа с сумками дышала одним общим облаком и милиционер грелся, переступая, как лошадь. Над рядами зажигались гирлянды голых лампочек, от шашлычной тянуло первым дымом, грузчики катили тележки с гружёными клетчатыми башнями и покрикивали «поберегись» голосами людей, у которых день давно начался. Точку собирали на ощупь, негнущимися пальцами. Виктор вязал поперечину из лыжных палок, Паша вешал товар, Тамара устраивалась на ящике, застеленном одеялом, в тулупе, с термосом и общей тетрадью в клетку. К рассвету сорок ахметовских дублёнок висели ровным строем, с ценниками, надписанными чертёжным почерком Паши, и встали за ними все трое, прямые и вежливые, будто за прилавком отдела «Мужская одежда».
С девяти покупатель повалил густо, гудел, мял товар у соседей, орал, божился, уходил и возвращался, а из ларька звукозаписи через два ряда с утра до темноты долбили «Белые розы», бабка в трёх платках торговала с ладони сигаретами поштучно, пар висел над лотком с беляшами. Мимо строя всё текло, не поворачивая головы, как река мимо приличного берега.
Раньше всех остановился мужчина в пыжике. Померил, повертелся и спросил цену.
— Сто восемьдесят, — сказал Виктор.
— А если подумать?
— Цена обоснованная, — сказал Виктор фразой с прежней работы.
Мужчина оглядел его с интересом, как говорящий автомат, и двинулся к соседям. Там он сорок минут воевал, хлопал себя по коленям, дважды уходил навсегда и купил, судя по звуку победы, долетевшему через ряд, дублёнку похуже и на двадцатку дороже. Виктор смотрел на это, вытянув шею, с лицом инженера, которому показали работающий механизм и не дали чертежа.
Ближе к полудню Паша присел завязать шнурок. Шнурков на валенках не было, просто по ряду шёл мужчина, неотличимо похожий на доцента Синицына с кафедры сопромата, и Паше показалось проще исчезнуть ниже уровня товара, чем встретиться с ним глазами. Сидя на корточках возле раскладушки, он разглядывал утоптанный снег в окурках и обрывках чеков, слышал над собой, как Виктор во второй раз за день произносит «цена обоснованная», и думал, что вот так, наверное, и выглядит дно, когда сидишь на корточках за дублёнками и прячешься от сопромата.
Продала в тот день одна Тамара. Женщина в платке мерила сорок шестой, товар сидел впритык, морщил на спине, а Виктор уже набрал воздуха для чего-то вдохновенного, когда Тамара сказала со своего ящика, не вставая:
— Не берите. Мал вам. Ваш — пятидесятый, вон висит крайний, дороже на десятку и на десять лет носки.
Та обернулась так, как оборачиваются на звук родной речи за границей. Пятидесятый сел как влитой. Расплачиваясь, она всё поглядывала на Тамару с недоверчивой благодарностью и напоследок спросила, будут ли ещё привозить, и попросила записать её, мол, с сестрой придёт.
— Привезём, — сказала Тамара и записала в тетрадь: «Платок, 50-й, сестра».
Сворачивались в темноте, под грохот железных ставней соседского контейнера, вдоль рядов полз милицейский газик с одной фарой, из шашлычной выносили мангал, и рынок гас ряд за рядом, как большой дом. Паша считал вслух, выдыхая пар. Одна продажа в день — это аренда съедена, автобус съеден, доля Тофика цела, её трогать нельзя, и при таких темпах своих денег недель на пять, дальше Люсины родители и сосед Гарик.
— Витя, — сказала Тамара, увязывая последний тюк. — Скажи что-нибудь.
— Завтра, — сказал Виктор.
Всех он отправил в метро, а сам пошёл пешком через полгорода. Домой вернулся за полночь, а Тамара потом рассказывала, что до трёх ночи мерил комнату шагами, туда-обратно, и половицы пели то, чего он не сказал вслух.
Назавтра к товару вышел другой человек. Он снял с поперечины дублёнку, встряхнул её, как бубен, и закричал на весь ряд свежим, разбойным, откуда-то взявшимся голосом:
— Женщина! Да-да, вы, в синем! Вернитесь — вы помолодеть забыли!
Женщина в синем, крановщица с «Серпа и молота», как выяснилось за примеркой, вернулась смеясь, а смеющемуся человеку продать можно всё. Виктор накинул дублёнку ей на плечи, показал, где будет сидеть, где мяться и почему на юбилее в такой обновке она обязана произвести фурор, а воображаемый муж забудет, сколько ей лет. Деньги, двадцать пять бумажек по десять, он принял двумя руками и на секунду задержал, прежде чем передать Тамаре, и Паша эту секунду запомнил. Тогда он ещё не умел назвать то, что в ней рождалось.
За две недели точка обросла жизнью. Виктор царил, сочинял дублёнкам биографии, «финская линия», «фабричная, последняя партия», а когда покупательница в чернобурке взялась торговаться всерьёз, отступая и возвращаясь, он вдруг замолчал, выпил воображаемый чай, спросил, где учится её сын, и сбросил в точности столько, сколько собирался с самого начала. Урок с Лалели он усвоил за один сеанс и уже считал своим. К Тамаре с её честным «на вас пятидесятый, не берите сорок восьмой» стояла очередь женщин, которым надоело, что им врут. Паша привёз из дома створку шифоньера с приколоченной ручкой, единственное на весь сектор зеркало в полный рост, и за два дня вывел с цифрами, что женщина, увидевшая себя в дублёнке, покупает вдвое чаще. Первую свою формулу, добытую не в институте, он уважал потом всю жизнь. К полудню приезжала Люся с супом в банках, обёрнутых полотенцем, ела стоя, дула на пальцы и на прощание поправляла Паше шарф тем самым жестом, с которого он когда-то и пропал.
Рынок тем временем прописывал их у себя, как двор принимает новосёлов. Сосед-обувщик Ашот выдал Паше главный секрет сектора. «Картонку под ноги клади, дурень, — сказал он, кивая на утоптанный снег. — Полдня без картонки — и ног нет, домой придёшь как мёрзлая рыба. Жена такому мужу не обрадуется». Бабка с поштучными сигаретами стала оставлять Тамаре место у своего ведра с углями, а у мангала возле ворот их уже знали, и стоячее место, греющее лучше любого обеда, доставалось им по кивку. Ларёк звукозаписи через ряд воевал с конкурентом напротив, «Белые розы» против Высоцкого, и по тому, кто побеждал к полудню, Тамара безошибочно предсказывала выручку, под Высоцкого брали строже, но дороже. Покупатель попадался всякий. Оптовик из Воронежа брал по пять штук не глядя, командировочный покупал жене на глазок и заклинал угадать размер, дембель в мятой парадке выбирал матери — «чтоб как у людей». Дембелю Тамара сама, единственный раз за зиму, сбросила десятку и в тетрадь её не внесла, а Паша, сводивший вечером кассу, недостачу увидел и промолчал. Есть расхождения, которые правильный человек не сводит.
Двое в одинаковых куртках подошли ещё в тот провальный день, в час затишья.
— Чья точка? — спросил старший, глядя мимо Виктора, на товар.
— Наша, — сказал Виктор.
Старший назвал цифру, в день, по-божески, как за свет, и добавил, что с очереди, если заведётся, считается отдельно.
— А за отдельно вы и снег будете чистить? — спросил Виктор.
Пауза висела. Старший хмыкнул, сказал «шутник» без выражения, взял деньги и ушёл. Паша ещё минуту не разгибал каменной спины.
— Это же четверть навара, — сказал он тихо.
— Это электричество, Паш, — ответил Виктор. — Без него темно. Торгуй.
Скажу теперь то, чего не мог сказать тогда. Из всех, кто когда-либо брал с фирмы деньги за безопасность, эти двое в куртках оказались самыми честными. Взяли — охраняли. Смертельно дорого нам обошлись только бесплатные.
В тетради тем вечером появилась графа «свет» — первая запись, сделанная не для правды, для порядка.
Гена торговал кожей через два ряда, свой, понятный, из омских инженеров, с дипломом того же года и анекдотами того же института. Неделю они здоровались, обедали рядом, Гена занимал мелочь на чай и возвращал, не забывая. В пятницу он подошёл без анекдота, серьёзный, дыша быстро.
— Витёк, выручай. Тверские мои приехали, автобус стоит, а кожа кончилась — что я им, воздух грузить буду? Дай шесть дублёнок до вторника. Продам с твоей ценой, сверху по десятке накину — свои же люди, сочтёмся.
— Бери, — сказал Виктор, уже снимая с поперечины. — По десятке не надо. Свои — сочтёмся.
Паша открыл рот и закрыл, при покупателях не спорят. Гена унёс дублёнки в охапке, крикнул через плечо «до вторника!», и это последнее, что от него слышали.
Во вторник его не было. В среду место его пустовало, и Ашот, пряча глаза, сказал, что съехал Гена ещё в воскресенье, и что тверской автобус, между прочим, приезжал к нему каждую неделю, только увозил, не привозил. Забегая в моё уголовное настоящее, Гену из подозреваемых вычеркнул первым, заочно и без сожалений. Он, к слову, жив, торгует в Омске ковролином и на юбилейные даты присылал Виктору открытки, которые Виктор не показывал никому. Человек, укравший шесть дублёнок и тридцать лет пишущий открытки, юриста не закажет. Дорого, а главное — придётся перестать писать.
